Э. ГОЛЛЕРБАХГОРОД МУЗ |
Эрих Голлербах Автопортрет. 1919 |
ГЛАВА 4 (Часть 1я) ГЛАВА 4 (Часть 2я) ГЛАВА 5 ГЛАВА6
"Эта книга необычна. По многим
причинам, и прежде всего потому, что
она - о необычном городе, Царском Селе.
Городе загадочном и неповторимом,
городе, каждая прогулка по которому
становится в прямом смысле прогулкой
по русской литературе, по русской
истории. Из предисловия Е. Голлербаха к последнему изданию книги. Первое издание книги вышло в 1927 году тиражом 300 экземпляров. Второе, несколько переработанное издание тиражом 600 экз., увидело свет в 1930 году. Главы 4, 5, 6 , посвященные Царскому селу 1900х - 1910х годов, воспроизводятся на даных страницах по современному изданию книги: "Э.Голлербах. Город муз. Царское Село в поэзии. "Арт-Люкс" Санкт-Петербург, 1993." Книга украшена собственными рисунками Э.Голлербаха. |
Казармы, парки и дворцы... |
И жалок голос одинокой музы, Последней - Царского Села. Н.Гумилев |
евятисотые годы в Царском Селе: гремят музыкой парады, сверкают оружием гвардейские полки, размеренная длится в деревянных особняках жизнь. Английские мисс и немецкие бонны водят благовоспитанных мальчиков и девочек в парк. На пузатых шлюпках кружат их по озеру бравые матросы. Лебеди белые бороздят голубое зеркало прудов. И черные лебеди скорбными кликами оглашают глушь парка. |
Откормленные рысаки, короткохвостые, мчат к вокзалу широкие кареты. Ливрейные лакеи распахивают дверцы, высаживают едва живых старух, берут им билет. В сиреневых шинелях, волоча палаши и звякая шпорами, гвардейцы улыбаются дамам и дамы — гвардейцам. «Сher prince, vous nous avez oubliees...> — «О non, jamais de ma vie, comtesse...>
Блеск подведенных глаз под мелкою вуалью, узкая рука в лайке, искры брильянтов над соболями, огонек сигары, «струя резеды в темном вагоне». Около дворца — день за днем маячат безликие штатские. Котелок, затылок, бархатный воротник пальто, а заглянешь под котелок — лица-то и нет. С беспечно-рассеянным видом шагают котелки взад и вперед. И как ватные чучела, нестрашные серые пугала, торчат у дворца брюхатые дворцовые городовые. На горбоносых конях, поджарых и стройных, плетутся вдоль ограды синие конвойцы в папахах, заломленных назад. Мурлыкает конвоец чуть слышно песню заунывную, вытянет нагайкой коня от скуки, запляшет конь, заартачится. Там, подальше, гарцует второй, за ним третий, целая цепь. В подъездах дворцовых флигелей слоняются лакеи, в будни — голубовато-серые, в праздники — желто-красные, как питерский трам.
«Э-эй, па-ади!..» — и, черным лаком сверкая
на солнце, прошелестит карета. Глухо цокают
по мягкому грунту копыта, желто-красные
ливреи развеваются, пылают, как плащ
Мефистофеля; лихо набекрень сдвинуты
треуголки. Бледное, скучающее лицо мелькнет
за стеклом зеркальным и — спрячется.
Часовой берет на караул, вытягивается
брюхатое чучело, подозрительные штатские
обнажают безликие головы. И снова тишина,
дремота. Зевают ватные брюхачи, прикрывая
рот белой перчаткой. Котелки продолжают
свою прогулку: встречаясь друг с другом,
довольно покашливают (грипп хронический от
прогулок): «Кхе, погодка благодать». — «Да,
слава богу, кхе, жаловаться нельзя», и —
дальше, по Дворцовой, по Садовой ползут
медлительно, черные и круглые, как сытые
клопы.
На убогом «ваньке» торопится на
дежурство флигель-адъютант, «морозной
пылью серебрится его бобровый воротник»,
голова под белым барашком трещит от
вчерашней попойки.
Лейб-гусар в парадной форме |
А
царскосельские гусары? Помните ли вы
царскосельских гусар? Жаль мне вас,
коли не помните... Посмотришь на такого
молодца, когда проносится он, как вихрь
какой, на белом коне по плац-параду (сподобит
же господь!) или так, стоит, ожидаючи, на
вокзале, слегка эдак покачивается на
кривоватых лакированных ножках, на
саблю для устойчивости опирается, и сам
чёрт ему не брат, — ну, загляденье, глаз
не отведешь, все отдай, да мало! Недаром
Козьма Петрович, покойник, завидовал:
«Если хочешь,— говорил, — быть
красивым, поступи в гусары...» |
На дворцовом плацу — торжественные и напряженно-бодрые парады, с шеренгами холеных коней, нетерпеливо танцующих под звуки марша; невзрачный полковник приятным баритоном говорит короткую заученную речь, вслед за которой сухо гремит долгое «ура», замирая протяжно и грустно.
«Тезоименитства» и «бракосочетания», с придворными «арапами», несущими на подушках регалии впереди бесконечного шествия, с «золотой ротой» в огромных медвежьих шапках (заставлявших почему-то думать, что эти вот самые и воевали с Наполеоном); за ними — цугом белые лошади, запряженные в золотые кареты. А вечером — иллюминации, жемчужные нити фонариков вдоль оживленных улиц, сине-красные на домах вензеля, свист и золотые брызги ракет на синем бархате неба. Прекрасно, волнительно, тревожно ночное небо, вспоротое фейерверком...
В городской ратуше — благотворительные лотереи, кустарный хлам под чахлыми пальмами и, как мухи на сладком, — шаркуны с проборами безупречными у киосков сиятельных патронесс. Там же балы, демонстрация невест под звуки «Тоски по родине», мокрые правоведы в вихре вальса, шарики мороженого на запотевших блюдечках, отчаянное «гран-рон, силь ву плэ!», запах пыли, пудры, violette de Parme и липкая, сладкая теснота, как в коробке с конфетами.
И снова — утро, медвежья полость саней,
синяя сетка на вороных крупах, где-то
раскаты «ура» и рожок горниста.
В парке — коренастый генерал с бачками,
брат «миротворца», отдыхающий от «трудов
праведных», забавляется охотой на галок.
Бах! бах! — и вздрагивают нервные мисс,
прижимая пальцы к вискам, когда мечтательно
падает к их ногам бездыханная черная птица.
"На катке кружатся пары" |
На катке
кружатся пары, солнце лижет лед, в «раздевалке»
пахнет дымом, теплом и душистым мехом.
Паж катит кресло, склонясь к маленькому
розовому уху, над ухом завиток,
посеребренный инеем. Слегка звенят
коньки, вырезая гравюры на ледяной
стали. В открытом сарае трубы поют «Дунайские
волны» и синеют лица замерзающих
стрелков. Но наряду с благополучной,
пустопорожней этой жизнью, где одни
повелевали, другие молодцевато
подтягивались или раболепно
пресмыкались, третьи — развалившись в
креслах, щурились в лорнет, наряду с
этой холеною, чинною и бдительно
охраняемою жизнью, загорались иные,
большие тревоги и томления, шевелилась
иная жизнь, обособленная и потаенная. |
В эту пору в Царском Селе заговорил, как вестник политической весны, как человек «с другого берега», В. Евгеньев-Максимов. Казалось, он пришел напомнить о том, что в России были Белинский и Герцен, Некрасов и Салтыков, что шестидесятники недаром мечтали о свободе и первомартовцы погибли не напрасно. От него веяло конспирацией, нелегальщиной, и вообще нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Максимов преподавал реалистам русскую словесность, но почему-то декламировал на уроках Байрона и так был взволнован революцией, что иногда забывал надевать галстук и застегивать штаны. Мы любили его за простоту, за вспыльчивость, за либерализм, за богатырское сложение, любили за то, что он метался по классу, как тигр, ерошил волосы и вдруг прорывался запрещенным стихотворением Некрасова, за что и был, в конце концов, убран из реального училища. После этого он еще больше привязался к Некрасову и решил писать о нем всю жизнь, как Разумник о Герцене.
(Им и ограничивались соприкосновения
наших педагогов с литературой, если не
считать юркого мосье Ривэ, иногда
строчившего на уроках статейки в «Journal
de
St.-Petersbourg». «Каспада, мине надо к завтра дать сто
двадцатпиат строк про Шопен, что? Посидите
спокой, прошю вас, каршо?..»
Впрочем, легкомысленный француз
этот менее достоин упоминания, чем
действительно отличные педагоги —
Судовский, Котляров, Канделаки.)
Это были годы, когда сборники «Знания» начали вытеснять «Вестник Европы» и стало просто неловко брать в руки «Новое Время». Волновались студенты, и красные косоворотки презирали «белоподкладочников». Росли забастовки, булочные вдруг перестали благоухать теплыми слойками, поезда спотыкались на рельсах, застывали где-то в пути, гимназисты шептались над гектографами, брали приступом женскую гимназию, звали девочек на митинги во имя эмансипации и вонючими обструкциями выкуривали суровых педагогов (о, гимназисты, струящие мятежный сероводород — не вы ли, возмужав, образовали Временное правительство?). Пунин, Кос и Антоновский (сын переводчика Ницше, ныне рабочий-каталь)' пили коньяк и делали революцию. Появился «Рассказ о семи повешенных», с «черной калошей на снегу», от которой леденело сердце, марсельеза и красные ленты.
А когда все улеглось, «будни» зашагали по-новому. Глубже стало дыхание. И стало так явно, что в Царском прекрасно не царское, а что-то иное, при крытое мундирным покровом. «Дух песен» зашелестел в парке, и «дивное волнение» закружило чьи-то головы, как в дни лицейские. С Запада долетали стихи модернистов, томя желанием «de la musique avant toute chose», у нас входил в силу сладкогласный Бальмонт, им упивался в ту пору Гумилев, и всем хотелось «быть как солнце». Брюсов уже вошел в обиход «начинающих», и Блок волновал незабываемой магией простых слов. Но еще никто, кроме избранных, не слыхал «тихих песен», которые слагал Ник. Т-о, и не знал, какие дивные «трилистники» ложатся на дно «кипарисового ларца».
И до сих пор загадкою кажется
образ
Но
этот «нежный и зловещий голос» звучал для
немногих, где-то там, «над высью пламенной
Синая», а здесь, в долине, разве можно
преодолеть жизнь бедную и грубую и разве
может поэт пасти стада серых барашков?
Барашки питались
историей Иловайского и «примечаниями» Манштейна.
Гимназия — это означало:
склерозное личико Мора, сухого
старичка, сменившего Анненского, Овидий в
синем коленкоре, дворянские
привычки,
в восьмом классе — усы, белые перчатки
и «девочки». И было еще Реальное, совсем
молодое, с черными барашками:
там царили, как Гог и Магог, «Евтушевский»
и «Краевич», житья не было от
математики, но с интересом добывали кислород. Здесь дух
разночинства презирал перчатки, вихрастые мальчишки
лупили причесанных, и в воздухе носились
крепкие слова, смущая «кувшинное рыло»,
призванное блюсти порядок.
В половине третьего — радостный гул освобождения
и на улице — вечная • война
«синей говядины» с «ржавой
селедкой»,
вроде войны гвельфов
с гибеллинами.
Если Анненский был в свое время «окном в Европу» и символом обновления нашей литературы, то дырой в гоголевскую Русь был некий Фомилиант. О каких пэонах могла быть речь с чугунным этим мамонтом?.. Он жил словно при Николае I, но к римской единице прибавил беспощадный «кол» и возник «Николай II», засиявший жидкой позолотой на черных, с желтым кантом, фуражках. Сомнения нет, что Гоголь его знавал, и было странно, что он не описан в «Мертвых душах». Сам он любил Гоголя, как верный старый пес любит доброго хозяина, и на «пустых» уроках сотни раз читал ученикам «Ночь перед Рождеством». Сквозник-Дмухановский, несомненно, приходился ему дедушкой (по женской линии, ибо был он еврей по рождению). Вечера его проходили в благородных состязаниях за зеленым столом, за классическим винтом. Прекрасен был наш «Исаак», когда прогуливался в училищном саду с доктором Карповым, замечательным тем, что он был ровно в два раза меньше своего начальника и друга, при том же объеме талии.
Утром не входил он в коридор, а выплывал, и, как песок под налетом самума, разлетались, прижимались к стенке школьники, шаркали и кланялись торопливо. Неспеша плыл директор в кабинет, серебряная звезда сияла на синем сукне, коротким маятником покачивался «Владимир» на белоснежном пластроне и в такт ему колыхалась золотая цепь на обширной полусфере живота. «Но-но-но-но!» — падал грозный зык на чью-то провинную олову. Склонялась лысина с нализанными прядями, дугу описывал большой еврейский, трижды крещенный нос (он нюхал и лютерову ересь, и католические венчики, и ладан православия): Исаак Иванович царственным жестом обмахивал лаковые свои, зеркальные сапожки. Вздымалась лысина, порозовев, и в тот же платок белизны безупречной облегчался с громким трубным звуком директорский нос.
От синего,
язычески-огромного живота пахло
табаком, одеколоном и нафталином, когда
надвигался он, сверкая пуговицами, и
откуда-то сверху,
заставляя сердце вздрагивать
и спину холодеть, зычный бас
громыхал хрипло и
грозно: «Ты
это почему опоздал на молитву-у?» У
этого баса были особые предгрозовые фиоритуры, когда он произносил сакраментальную фразу: «Ах, ты дрянь, Иванов, да ты прямо дри-ань! — и, после некоторой
передышки, рявкал: — Вон из класса-а!» —
отчего звенели стекла и голуби шарахались
с подоконника. Трудно решить, был он
хуже или лучше, чем язвительный
чех Мор с его ut
consecutivum и «большими
русскими мерси». Старый немец
был абсолютно невинен по части литературы.
Когда гимназисты затеяли литературный
вечер с чтением стихов Некрасова и явились
к грозному Якову Георгиевичу
за разрешением, «Я-мор», нахмурив седые
бровки, спросил:
«Некрасофф?
Это что за Некрасофф? Уж не тоше ли самое, что
Боголюпофф?» (сиречь —
Добролюбов).
Ин. Ф. Анненский |
Как необычен рядом с этими фигурами облик Анненского: казалось бы, и он затянут в то же синее сукно и так же тверд его пластрон. Благосклонный, приветливо-важный взор, медлительная, ласковая речь, с интонациями доброго старого барства. Туго накрахмален высокий воротник, подпирающий подбородок и замкнутый широким галстуком старинного покроя. А там, за этой маскою, — ирония, печаль и смятение; там — пафос античной трагедии уживается с русскою тоскою, французские модернисты — с Достоевским, греческие «придыхательные» со смоленской частушкой. Он правил своей гимназией приблизительно так, как Эпикур выращивал свой сад, — но без свободы Эпикура. Когда потухал свет во всех окнах, его окна во втором этаже на Малой еще светились желтым сиянием: там, в кабинете директора, изысканные ямбы слагались в тончайшие узоры, и светлел над шкафом профиль Еврипида», внимавшего чуждой ему речи, вновь повторяющей слова его героев. |
Встреча на вокзале: в шинели бобровой, упрятав лицо в мех, легким шагом шествует по перрону директор. Улыбчивы серо-синие, усталые глаза, и невольно тянет посмотреть вслед, словно повисла в воздухе усталая эта улыбка. Обреченный на частые поездки в город, болел он той «железнодорожной тоскою», которая хорошо знакома обитателям пригородов. В «трилистнике вагонном» говорит поэт о «тоске вокзала» и мечтает «уничтожиться, канув в этот омут безликий, прямо в одурь диванов, в полoсатые тики».
...Остановился поезд ночью, на полустанке: тени, вздохи паровоза, приглушенные голоса. И «осеребренный месяцем жемчужным, этот длинный черный сторож с фонарем ненужным». И снова стук колес, бег паровоза, за которым «усталые рабы, обречены холодной яме, влачатся тяжкие гробы, скрипя и лязгая цепями...». Упоительна зимняя ночь, но несносна повторность пути и «запрокинутых голов в подушках красных колыханье». Как стон дорожной скуки, как жалоба измученного вагонной тряской пассажира, звучит финал одного из стихотворений этого цикла:
«Пары желтеющей
стеной
Загородили красный пламень...
...И стойко должен зуб больной
Перегрызать холодный камень».
В поэзии
Анненского нашел тончайшее
истолкование царскосельский пейзаж или, вернее, особый
комплекс образов и настроений, связанных с
Царским Селом. До него
это был пейзаж неоклассический
и отчасти романтический, он же
окрасил его в какие-то прерафаэлитовские
тона, окутал его какой-то дымчатой истомой,
сохранив, однако, всю чистоту
и свежесть красок. У него редко встречается
перечисление памятников, названий
и вообще конкретных признаков
царскосельского пейзажа, но нечто «царскосельское»
разлито
в большинстве его стихов.
Эту особенность Анненского можно
понять и почувствовать только подолгу
живя в Царском, подолгу дыша воздухом этого
города, пропитанным «тонким ядом
воспоминанья».
Недаром же возникло паломничество «анненскианцев»
в Царское Село (Архипов, Усов)...
Чтобы до конца проникнуться лирикой Анненского, нужно пережить что-то большое в тишине осеннего парка, нужно прислушаться к тому, о чем шелестят «раззолоченные, но чахлые сады с соблазном пурпура на медленных недугах», прислушаться к напевам осени, почувствовать сладкую боль одиночества и «красоту утрат». Анненский — поэт осени, любивший ее за эмалевый колорит и «нежную невозратимость ласки», «за желтый шелк ковров» и «черные пруды». Все лучшие вещи его написаны как бы на фоне осени, и притом осени царскосельской. Это чувствуется даже в отвлеченных, символических стихах, вроде, например, изумительных по лирической силе строк:
«Пока в тоске растущего
испуга
Томиться нам, живя, еще дано...»
с их леденящим финалом:
«И сад заглох, и дверь туда
забита,
И снег идет, и черный силуэт
Захолодел на зеркале гранита...»
Здесь нет ни одного явно царскосельского образа и, все-таки, не ясно ли, что это — поздняя осень в Царском Селе, что этот черный силуэт — одновременно и символ тоски, и чугунная статуя, убеленная первым снегом.
Анненскому была близка мистика «неодушевленых предметов», он обладал обостренным чувством вещи, и в его лирике часто сквозит желание как бы проникнуть в самую вещь, слиться с ней воедино (это — то, что заимствовали у Анненского или в чем с ним совпали Георгий Иванов и некоторые другие). «Белый мрамор, под ним водоем», «Андромеда с искалеченной белой рукой», «бронзовый поэт» и «обелиски славы» — все это вошло в его поэзию как нечто органически ему близкое. Он с нежностью говорит о безносой «Расе», статуе мира, и любит «обиду в ней, ее ужасный нос, и ноги сжатые, и грубый узел кос», — не первая ли это нота будущего акмеизма? Ему хочется самому стать частью этой неживой и грустной красоты: «Я на дне, я печальный обломок...» Внимая безмолвной печали искалеченных статуй, поэт восклицает:
«О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам
За
равнодушие к
обидам и
годам...»
И этот возглас так понятен, и так неодолим гипноз царскосельских образов, что позже к нему не раз возвращались другие поэты. В. А. Комаровский вспоминает о «равнодушии к обидам и годам» и приветствует возрождение «Расе»:
«Отремонтирован ее «ужасный» нос
Ремесленным резцом,
и выбелены
раны,
Что накопили ей холодные туманы...»
И тот же мотив равнодушия и всепрощения повторяется позже у Вс. Рождественского:
«Я только
и могу,
взыскательный поэт,
На звезды
посмотреть, да
«все простить
обидам...»
В стихотворении, написанном в альбом Л. Н. Микулич-Веселитской (автору «Мимочки», старожилке Царского Села), Анненский превосходно выразил эстетическую и мемориальную прелесть своего любимого города:
«Там
на портретах
строги лица,
И тонок там туман седой —
Великолепье
небылицы
Там нежно веет резедой,
Там нимфа с Таицкой водой,
Водой, которой не разлиться —
Там стала лебедем
Фелица
И бронзой Пушкин молодой...»
В этом городе поэтов, где
лицеисту Пушкину являлась муза «в
таинственных долинах» парка, «средь вод,
сиявших в тишине», таким диким диссонансом
кажется фигура вековечного «городничего»,
с которым Анненский беседовал на открытии
памятника великому царскоселу. «Городничий»,
озабоченный тем, что бронза слишком блестит
на солнце и это может не понравиться«высочайшим
особам», спросил: «А что, Ин. Фед., если бы
покрасить памятник зеленой краской?» На что
Ин. Фед. благодушно возразил с чудесной
иронией: «Ну, почему же памятник, — лучше покрасить
скамейки...», и предприимчивый сановник
согласился, что скамейки следует
предпочесть.
Какая жуткая символика в этом совсем
анекдотическом диалоге... Всю жизнь
Анненский мягко отводил чиновничью руку,
пытавшуюся покрасить то, что блестит,
потому что «знаете ли, неудобно, будут
высочайшие особы...» .
Есть горькая символика и в том, что Анненский умер на пути в Царское, на ступенях царскосельского вокзала. Остановилось усталое сердце, и некому было качнуть этот маятник, эту «лиру часов», о которой поэт писал в предчувствии внезапного конца:
«О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный
почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы
лиру
В тебе так же тихо качнуть?..»
Когда перечитываешь траурные стихи Анненского, кажется, что он предвидел все «окружение» своей смерти, торжественное отпевание с «басами», позументами и камлотами, и особенно пейзаж, который так настойчиво преследовал всю жизнь его воображение: «белое поле» и в нем пепельный бал, «мутная изморозь» и тяжелый рыхлый путь. Таков был день его погребения, мягкий зимний день, с туманными далями. «Под звуки меди гробовой творился перенос», безмолвная толпа брела за пышной колесницей, «талый снег налетал и слетал», и медленно ползли по небу дымные тучи, как бы сопутствуя погребальному шествию. Это был его пейзаж, это была одна из любимых его «декораций».
Как-то неловко сказать банальную фразу, что с кончиной Анненского (1909) Царское Село осиротело, но, конечно же, с «душой города» что-то случилось, она затосковала о том, кто был, по слову Гумилева, «последним из царскосельских лебедей». Одинокая муза бродит в пустых аллеях, где вечером так «страшно и красиво», поет и плачет, глядит на случайного прохожего —
«И снова плачет и поет,
Не понимая, что все это значит,
Но только чувствуя — не тот».
И прав другой ученик Анненского, Пунин, сказавший, что из тех, кто знал покойного поэта, «ни один уже не войдет в аллеи царскосельского парка свободным от тоски, меланхолии или хотя бы обычности воспоминания о нем». Это воспоминание живет во всем — «в нежно дрожащем просторе озера, в ветвях, чернеющих перед фронтонами Екатерининского Дворца, в белом мраморе замерзающих статуй», оно — в мелкой дрожи тонких, трепетно шуршащих акаций и в жалобных кликах черных лебедей, рассекающих сонные воды.
* Евтушевский Валерий Адрианович (1836-1888) - педагог-математик, автор учебников по арифметике и алгебре.
Краевич Констатин Дмитриевич (1833-1892) - физик, педагог-математик, автор учебников по физике.
Глава 4 (часть 1я) Глава 4 (часть 2я) Глава 5я Глава 6я
От вокзала до дворца | Улица Малая и ее жители | Учебные заведения | Семьи царскоселов |
А.Ахматовой
|
Э.Голлербаха
| Н.Пунина
|
О.Чеховой
|
А.Редигера |
Вс.Рождественского |
В.Гедройц
|
|
Обратная связь:
© Идея, разработка, содержание, веб дизайн
Кирилла Финкельштейна,
2002.