Э. ГОЛЛЕРБАХГОРОД МУЗ |
Эрих Голлербах Автопортрет. 1919 |
ГЛАВА 4 (Часть 1я) ГЛАВА 4 (Часть 2я) ГЛАВА5
ГЛАВА 6 .
То лето было грозами полно... | Все
расхищено, предано, продано... А. Ахматова |
аступил 1914 год. В душном предгрозовом затишье небывало жаркого лета прозвучала, как страшное предзнаменование, боевая труба Беллоны и всколыхнула царскосельскую тишь. Защитные шинели сменили серо-сиреневые. Потянулись на фронт мрачные эшелоны с песнями, в которых лихие слова плохо прикрывали тоску и страх. Появились белые косынки сестер милосердия и скоро, очень скоро — черный креп, под которым по-нестеровски скорбно глядели заплаканные глаза. |
Первые сражения на фронте, от которых больше всего пострадала гвардия, здесь ощущались сильнее, чем где-либо. Всех охватил национальный пафос, волнение, жажда победы.
Потом наступили будни войны. Стали привычны и лазаретные дамы, и инвалиды с «Георгиями».
Подошла осень 1916 г. — последняя осень старого мира. Она как-то особенно врезалась в память своей странной и жуткой настороженностью.
(Из
многих встреч с
Сентябрь 1916 г. Непроглядно черный вечер за окнами, вой ветра, дробный стук дождевых капель. Обходя книжные полки, эти пыльные колумбарии великих мыслей,, касаясь пальцами корешков, спрашивал Василий Васильевич: «Это что — Гегель? Фихте? А это — Вейнингер? Не знаю, не читал, честное слово, не читал и читать не собираюсь. Соловьев? Не люблю. Но, Боже мой, как мало я от него взял, как был к нему невнимателен... Ну, что вы хандрите? Ну, рассказывайте. Покажите Ваши эльзевиры. Прочтите мне что-нибудь из вашего несчастного Блока. Это что у вас — Куинджи?» (за Куинджи принят был Арт ван-дер-Неер).
За ужином, касаясь моей щеки рыжевато-седыми, запачканными провансалем усами, говорил: «Мир вовсе не так страшен, как вам кажется. Забудьте обо всем. Просто — живите. Учитесь, любите, много и сильно. Что? Вы говорите, Россия разваливается? А черт с ней, с Россией, этой ленивой бабищей...»
По дороге на вокзал говорил о тяготах писательских будней. «Вот, вы занимаетесь философией, искусством. Вы хозяин себе. А каково мне ходить в упряжи газетчика? Ах, вы не знаете, какая дрянь наша редакция, какая сволочь... Только Египтом и спасаюсь...» (Он работал в те дни над «Восточными мотивами».)
Котелок его съехал на бок, на кончике носа дрожала капелька. Слегка задыхаясь от быстрой ходьбы, ежась от сырости, он бросался к каждому прохожему с вопросом: «Есть у вас спички? Нет? Ну, что за несчастье!»
Черный ветер поздней осени скоблил лицо, как тупая бритва, свистел в ушах, забирался за воротник.
«Вы ходите к б....м? Почему же не ходите? Напрасно. Я в ваши годы ходил. А «святая любовь» сама по себе, ничего ей не сделается...»
Крыши домов, тротуар, лицо Розанова лоснилось от дождя в тусклом свете редких фонарей. На вокзале — унылая группа раненых солдат, уже не отдающих честь; юные прапорщики, розовые и невинные, как матка непоросившейся свиньи; хмурые чиновники под мокрыми зонтами.
Долгий, надрывный гудок, два ярких глаза во мраке, пыхтение паровоза, остановка. Розанов — с площадки вагона: «Ну, до свиданья, Христос с вами, приезжайте, пишите. И не думайте о гойевских химерах. Да отойдите от вагона, отойдите же, поезд сейчас тронется!»
И он яростно затопал короткими ножками в неуклюжих, забрызганных калошах.
...Давно уже нет Розанова, нет и той, о ком мы говорили в этот страшный вечер. Все течет, все отступает в прошлое, «боль проходит понемногу, не на век она дана...». Проходит, и вновь возвращается, —
«Очнешься — вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет...»
— Осень 16 года...
В последний раз благоухали чайные розы на террасе Екатерининского парка, и в запахе их таилось тление. Слабый запах тления примешивался к терпкому аромату вянущей листвы, летучей жертвенностью дышал воздух. Тишина стояла небывалая — казалось, что город вымер, все разъехались и никто не вернется назад.
Изредка проковыляет инвалид, скрипя деревянной ногой; пройдет женщина в трауре, с желтой книгой Hachette'a в руке. Вдалеке, на учебном поле, грохочет артиллерия. Лениво каркают галки, грузно взлетая над «Диким островом». Золотится паутинка в косых лучах солнца. Пахнет медом, вином и разлукой, пахнет «умильной и таинственной прелестью» осени. Было предчувствие великого кануна и хотелось упасть на землю и, приложив ухо к ней, слушать, как постукивает усталое, черное сердце Земли.
«Последняя
мохнатая
листва
Незвонкие для глаз кидает трели.
Литыми перспективами
дубы
Соперничают с замыслом
Растрелли».
(Ин. Оксенов).
«Под перекличкою военных труб» вспоминается прошлое «прославленного воспетого городка».
С непостижимой ясностью ощущался в те дни genius loci, которому некогда был воздвигнут памятник в лицейском саду. Смерть ему не страшна, доколе живы музы, но где он? в чем он? Чем отличается эта земля, эти деревья, даже это небо от всякой иной земли, иных деревьев, другого неба? Тысячи людей проходили и пройдут по этим палевым дорогам, и также будет хрустеть под ногами мелкий гравий. Но кто из них пройдет здесь с чувством живой сопричастности genio loci'? Кто поймет, что здесь все — другое, чем в остальном мире, что здесь камень и дерево — из каких-то особенных молекул. И даже воздух совсем иной — в нем пушкинская свежесть и пряный привкус символизма, и что-то еще, чего не выразить словами.
Ворота у "Холодной бани" (Камерон) |
«Если
не
пил
ты
в
детстве
студеной (Вс. Рождественский). |
Кто поверит, что есть особый круг людей, молчаливой порукой связанных, для которых здесь, в безлюдьи этом, цветет сама литература, слышится шелест любимых книг и шелест крыльев.
«Скажите:
Царское Село,
И
улыбнемся
мы
сквозь
слезы...»
(Анненский).
(Старый парк... Сколько раз, вернувшись к тебе после разлуки, хотелось упасть на гравий твоих дорожек, целовать каждую песчинку, каждый листик травы... Сколько раз ты исцелял тревогу и тоску, развеивал злые кошмары, шелестом вековых своих дерев заглушал вкрадчивые голоса лярв...
На берегу прозрачных озер, среди гранитных скал и седых мхов Суоми, в ленивых просторах Волги, на гористом берегу Понта Евксинского, на палевых дюнах Балтики — мысль всегда обращалась к тебе, к твоим беломраморным статуям, к твоим аллеям и боскетам, — и не было ничего, что могло бы заслонить твои величавые декорации.
Как упоительно в твоих аллеях дышать ранней весной испарениями оттаявшей земли, осенью — ароматом прелой листвы, зимой — запахом снега, свежим и чистым, похожим на запах разрезанного арбуза...
У зеркальной заводи, где столетние ивы клонятся долу и простирают тонкие свои руки, окуная в воду широкие рукава своих серебристо-зеленых домино, сколько раз звучали мне мусагетова кифара и глухой голос Клио, повествующий о печальной прелести отошедших времен. И возникало предо мною прошлое: «дней Александровых прекрасное начало» и жившая «под сенью дружных муз» «неравная и резвая семья»...
Звездными вечерами в обезлюдевшем парке — в какие недосягаемые выси влеклась душа, упоенная мерцанием бесчисленных лампад, увлеченная космическими вихрями, незримой мистерии причастная, зовущая желанное безумие последних тайн...
Особенная твоя зима не похожа ни на какие другие зимы. Графические узоры оголенных деревьев, серебряные арабески инея заставили здесь Вяземского вспомнить о великом Челлини:
«Твой
Бенвенуто, о Россия,
Наш
доморощенный мороз,
Вплетает звезды
ледяные
В венки пушисто-снежных роз...»
Здесь вспоминаются и строки другого поэта:
«Les
vases ont des fleurs de givre,
Sous la charnille aux blancs resaux,
Et
sur la neige ont voit se suivre
Les pas étolités des oiseaux»
—
«Fantaisies d'hiver» эксцентричного парнасца, побывавшего в Царском в 1866 г. Почем знать — не чары ли старого парка связали незримыми узами музу Готье с музой другого «парнасца», так блестяще переведшего «Emaux et camées»?..
Зимним вечером фееричны запушенные снегом деревья. Слышно, как дышат они мерзлой корой, зарываясь в ватную стужу; слышен тихий звон заиндевелых веток. А там, высоко, в голубоватой хрустальной чаше, стынет, как льдинка, круторогий месяц, льет холодное свое сиянье на снежные просторы. И печально-прекрасные медленно мутнеют дали, и неясная, смутная, безграничная, как Млечный путь, алмазной пылью забрызгавший небесный купол, подымается со дна души грусть, — царскосельская, зимняя, вечерняя грусть... Под сень этих дубов и лип входили тысячи веселых и сытых людей, неся сюда свой досуг и ощущение хорошего обеда. Они с таким же чувством попирали эту землю, с каким ходили по Promenade des anglais или Unter den Linden, по аллеям Версаля и Булонского леса. Приходили сюда и другие, с лихим задором нигилизма, поминали едким словом «старую блудницу» Екатерину, пели Guadeamus и вырезали на скамейках милые имена. Приходили всякие старички с собачками и без собачек, художники с мольбертами, англичане в клетчатых пальто. Грустные девушки бродили с томиками Блока, и франтоватые зубные врачи заговаривали им зубы пошлыми комплиментами. Многодетные бухгалтеры проветривали здесь свое рахитическое потомство, и скукою повторных снов звучали здесь признания влюбленных «белоподкладочников». Все это было вне царского и вне литературы, и genius loci не улыбался им загадочной своей улыбкой, как не мог он улыбаться какой-нибудь юбилейной выставке или убогому «Царскосельскому Делу».
Так было и так будет: вечное разделение и в жизни, и в литературе на «посвященных» и «непосвященных», или, по слову Пушкина, чернь, которую вовсе не следует отождествлять с народом.
В ту осень — последнюю осень Царского Села — была во всем агония и просветление, и мусикийский шорох пробегал по сухой листве. Горестен и суров был этот шорох...
С фронта шли мрачные вести. Как ястреб, кружился над Россией темный дух Распутина, вампира, пролезшего в ампир, — дух дикого фанатизма, хлыстовства и похоти; газеты старались его угрызть, но сами тонули в распутстве, широким потоком разлилось словоблудие, публицисты покупались и продавались, беллетристы из «Лукоморья» хвастали в стихах и прозе русской мощью, мечтали о кресте на Айя-Софии, все поголовно громили «подлых тевтонов», и, как всегда, громче всех возмущались жулики. Театры и шантаны ломились от публики, война жирно кормила казнокрадов, вылуплялись, неведомо откуда, новые меценаты и коллекционеры, бешено кутило тыловое офицерство.
В
Царском под крылом полковника Ломана
очутился голубоглазый и златокудрый
Выстрел на Мойке оборвал жизнь Распутина и с нею — историю царизма. Еще гремело на парадах «ура», еще мелькали красные ливреи и за стеклом кареты виднелось заплаканное пухлое лицо Вырубовой, но уже ясно было, что все катится в пропасть, и в ушах у самых чутких, как Блок, уже стоял непрерывный шум от грохота падающих и разрушающихся миров. Освобожденный от плотского плена, дух Распутина еще шире расправил крылья над израненной страной. Как раскат грома, как сгущенyый вопль, повисло над землей многоголосое, извечное и злобное матерное слово, вскормленное солдатскими вшами и сыростью окопов, ядреное, озверелое слово, готовое стать плотью — многоликою плотью измученного и яростного дезертирства. В грозовых тучах, нависших над престолом, уже обозначились апокалиптической фигурой — молот, серп. Кубарем слетел с высоты, двуглавый орел — слетел тем легче, что уже давно не был на высоте положения. На лету судорожно ухватился он — в последней надежде — за стэк Керенского вместо скипетра и за избирательную урну вместо державы; но поздно! — орлу, превращенному в ощипанную курицу, остается только сдобрить собою похлебку середняка. «Сера скотинка», «кисла шерсть», столетия служившая пушечным мясом и покорно терпевшая мордобой, обернулась к «начальству» с ответным мордобоем. И вот уже кромсают где-то, как котлету, жестоковыйного генерала, где-то громят винные погреба. Куда-то в небытие проваливаются серые чучела дворцовых городовых, словно растопило их мартовское солнце, как снежных баб. И таинственные котелки единодушно прекращают свои прогулки.
По ночам в окнах особняков не угасает свет, узкая щель огня пробивается сквозь тяжкие складки портьер. Вешний озноб пробегает по спине обывателя новым, незнакомым чувством. Алые флаги мелькают здесь и там, с грохотом катят грузовики. В безмолвии ночей сухо и резко хлопают где-то выстрелы.
«С нами крестная сила!»
Ажитация в городе еще сильнее, чем во времена А. И. Тургенева, — только в другом смысле и в другом сословии...
В парке за оградой, под присмотром часовых, малорослый полковник в защитной шинели, с зеленовато-бледным припухшим лицом, с тусклым взглядом, ничего не выражающим, кроме глубочайшего равнодушия, ворошит в снегу лопатой — расчищает дорожки. А посреди Дворцовой улицы, нарушая все правила этикета, расхаживает чудом уцелевший петух, гребнем трясет, удивленно смотрит по сторонам. Долго ли ему жить, и кому дольше — ему или полковнику — неизвестно.
Одно было ясно: чья-то могучая мозолистая рука навсегда задернула плотной завесой из домотканной холстины маленькую сцену, которая называлась Царским Селом и на которой двести лет разыгрывалась трагикомедия царской власти.
Глава 4 (часть 1я) Глава 4 (часть 2я) Глава 5я Глава 6я
От вокзала до дворца | Улица Малая и ее жители | Учебные заведения | Семьи царскоселов |
А.Ахматовой
|
Э.Голлербаха
| Н.Пунина
|
О.Чеховой
|
А.Редигера |
Вс.Рождественского |
В.Гедройц
|
|
Обратная связь:
© Идея, разработка, содержание, веб дизайн
Кирилла Финкельштейна,
2002.
|