Гл. страница

ИСТОРИЯ  ИЗ  ДОМАШНЕГО  АРХИВА

Гостевая книга

   ЦАРСКОЕ СЕЛО  |  ЕВПАТОРИЯ  |   ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ГЕНЕАЛОГИЯ СОДЕРЖАНИЕ САЙТА  

 

Э. ГОЛЛЕРБАХ

ГОРОД МУЗ


Эрих Голлербах
Автопортрет. 1919

 

ГЛАВА 4 (Часть 1я)         ГЛАВА 5       ГЛАВА6

 

ГЛАВА 4 (часть вторая).

 

Лирик по природе, Анненский все-таки был, вольно или невольно, «чиновником» по образу жизни. Наоборот, сплошным протестом против всякого чиновничества, мятежником, не способ­ным подчиняться казенному укладу жизни, вошел в царскосельскую тишь (то было в 1907 году) сосредоточенный писатель, остро отточивший свое кри­тическое перо, — человек совсем не царскосельского стиля: Иванов-Разумник, высланный из Владимирской губернии за слишком близкое общение с крестьян­ством. В Царском «хождение в народ» было невозможно за отсутствием народа, и оставалось только хождение по парку.
 Разумник носил либеральные сапоги с голенищами и водил на цепи тревож­ную собаку, похожую на обществен­ное мненье, «пружину чести, наш кумир».

Собака была охотничья, раньше при­надлежала Пришвину и увековечена в одном из его рассказов («Крутоярский зверь»). К Разумнику попала потому, что потеряла нюх, но он ходил с ней не на охоту, а за газетой, для чего нюха не требуется. Критические выступления Иванова-Разумника заставляли о себе говорить, его считали продолжателем Михайловского, но едва ли кто догадывался о всей значительности этого молчаливого и скромного человека, сумевшего сочетать народнические симпатии с признанием символизма. В лирической музыке Царского Села голос Разумника, серьезный и сдержанный, без всяких интонаций, прозвучал как призыв от «эмоций» к «интеллекту». Белинский, Герцен, Салтыков-Щедрин и... Блок, Андрей Белый — такова странная комбинация его симпатий, замешанных на подлинной культур­ности и большом душевном благородстве. 
На фоне царскосельского пейзажа
вспоминаются еще другие фигуры, чье родство с Анненским несомненно и чье утонченное творчество примыкает к тому же кругу настроений. Из них уже двое — в мире теней: один ушел от нас в ореоле литературно-салонной славы, другой остался почти незамеченным в литературе, оставив всего одну, мало известную, книгу стихов.

Есть люди, знающие, что автор «Первой пристани» и других стихов, подписанных псевдонимом «Incitatus», принадлежит к наиболее значительным явлениям нашей символической поэзии. В нем было нечто от Бодлэра и Теофиля Готье, но в стихах его звучали и совсем особые мотивы, в которых ирония и надменность сплетались с русской тоской и польским изяществом. Он «Питер променял, туманный и угарный, на ежедневную прогулку по Бульварной» и, став «примерным царскоселом», лечил свою буйную душу стихами «в аллеях липовых скептической Минервы». Комаровский как бы вынашивал в себе ритмы и сам казался олицетворением ритмической речи, когда бродил мерным шагом по глухим аллеям парка. Всегда один, с головой, откинутой назад, с тростью, засунутой в карман пиджака, рассеян­ный, словно прислушивающийся к каким-то далеким созвучиям, он проходил своей легкой походкой в глубь парка, часами кружил по аллеям, внезапно останавливался, декламировал вполголоса стихи    и    вновь    шагал,    глядя    куда-то вдаль.

Вот он стоит на гранитной веранде, о чем-то шепчет и взмахивает рукой. Он кажется помешанным и нелепым, но странно-очаровательным. Его одолевает какая-то тревога, весь голубой и зеленый мир кажется ему только блистательным покровом, наброшенным на черную бездну хаоса. Он отворачивается от безмятежной глади озера, сверкаю­щего, как золотая чаша; нахмурясь, опускается на скамью. Канотье сдвинуто на затылок, руки опущены в карманы белых, с заворотами, брюк. Не любы ему ни «павильон хандры порфирородной», ни «в триумфальный год воздвигнутая арка» — «на скудном Севере далекий отблеск Рима». Ему мерещится, что там, 
  

«на острове, посредине пруда,                             
Седые гарпии слетелись отовсюду               
И машут крыльями. Уйти, покуда мочь?..»

 

И он уходит с тем, чтобы завтра вернуться сюда и снова ворошить в душе предчувствие беды. Он был весь крепкий и стремительный, его широкоплечая, сутуловатая фигура дышала свежестью и силой, но душу его точили смятение и страх, какая-то вселенская боль, которая сводила его с ума и которая разорвала его сердце в непоправимый день, начавший мировую бойню. Невольно вспоминаются его стихи о «Расе» — увы, как иронически звучат они, как сомнительно возрожде­ние мира и как невозможно равнодушие...

В роли поэта и художника Комаровского   знали почти исключительно в кругу «Аполлона». В живописи он был также странен и жутковат, как и в стихах, любил искусство Византии, писал суро­вые головы, похожие на церковные лики. В «Аполлоне» его считали своим, но до широкой публики он так и не дошел, ни при жизни, ни после смерти. Аристократия не принимала всерьез этого «чудака» и «сумасброда». Муза Комаровского могла бы повторить слова Тютчева: 

 

«Ты знал его в кругу   большого света:    
То своенравно весел, то угрюм,                
 
Рассеян,  дик   иль   полон   тайных   дум, 
Таков поэт — и ты презрел поэта».          

 

В те же годы, когда творил Комаровский, пытаясь выразить стихами неугасимое свое томление, крепло и росло дарование другого поэта, которому суждена была широкая известность, но который погиб так же рано, как Комаровский, пережив его всего на семь лет.

Он начал, как многие, с «бальмонтизма». Его ранние стихи взвинченны и патетичны. Правда, трезвость не покидает его никогда, он чувствует ремесленную сторону стихотворчества — «и сразу в две редакции глядят его глаза», как ядовито заметил Кривич (имея в виду «нас» и «Арзамас»). Болтовня с гимназистками, прогулки с декадентскими барышнями, при свете луны, озаряющей чесменские ростры, «палладиев» мост, турецкую баню, в которой никогда не мылись ни турки, ни русские. 
  
«
Николай    Степанович,    вы — революционер или монархист?»
   «Монархист. Но при условии, чтобы правила красивая императрица».
  
«Николай   Степанович,   посоветуйте, какое мне сделать платье?»
И размеренный, спокойный ответ, сразу, без колебаний:

«Платье? Пурпурно-красное или серо-голубое с серебром. Но, дитя мое, зачем, вообще, платье? «Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать...» «Дитя мое, будем, как солнце!..» 
Внимательно смотрят с неба голубые звезды, мерцая нежно и сочувственно; бархатный покров ночи окутывает сцену, достойную кисти Сомова. На смену бальмонтизму пришли другие мотивы. Недаром юный конквистадор еще в гимназические годы проникся
поэзией Анненского, приветившего его талант, и впоследствии с нежностью вспоминал о днях, когда он, «робкий, торопливый, входил в высокий кабинет», где ждал его «спокойный и учтивый, слегка седеющий поэт» и где для него звучала музыка еще неведомых миру стихов. Это были встречи двух муз, двух зорь, и «руки одна заря закинула к другой» (Блок). Это чувство выразил Анненский в надписи на своей книге, подаренной молодому поэту:

 

«Меж  нами  сумрак  жизни  длинной,
Но этот сумрак не корю,                   

И мой закат холодно-дынный            

С отрадой смотрит на зарю».             

 

В дальнейшем, при всей разности поэтических темпераментов учителя и ученика, элегические мелодии Анненского не раз проскальзывали в лирику «конквистадора». И могло ли быть иначе, если он дышал воздухом тех же парков, где меланхолические вечера простирают над темными кущами свои серо-сиреневые крылья и последние лучи умирающего солнца золотят замшенные руины? Разве не Анненским навеяно это ощущение (такое явственное под шатрами вековых лип), что «деревьям, а не нам дано величье совершенной жизни», и разве не голос Анненского, разве не его тоска слышится в строках, повторяющих знакомое сравненье:

«Как  этот  ветер   грузен,   не   крылат! 
С   надтреснутою   дыней   схож   закат, 
И хочется подталкивать слегка                
Катящиеся еле облака...»                           

Но поэту-акмеисту был тесен мир царскосельских образов, его влекла экзотика, ему хотелось кружиться в водовороте жизни, и он изменял Царскому Селу — то ради шумных кабачков Мон­мартра, то ради глухих дебрей Африки, то ради древней земли, «где гиппогриф веселый льва крылатого зовет играть в лазури». Неисправимый романтик, бродяга-авантюрист, неутомимый искатель опасностей и сильных ощущений, он с оди­наково жадным любопытством вскрывал себе вены, пробовал топиться в Сене, затягивался дымом опия, бросался в огонь сражений. 

Многие зачитываются в детстве Майн-Ридом, Жюлем Верном, Эмаром, но кто осуществляет в своей «взрослой» жизни этот героический авантюризм? Он — осуществил. Его увлекали опасные затеи, далекие путешествия, он скитался по южным морям, по тропическим странам и привозил оттуда «клыки слонов», «меха пантер», «картины абиссинских мастеров», персидские миниатюры. Над ним трунили, упрекали в позерстве, назы­вали «изысканным жирафом», смеялись над его «экспериментами». Он же пре­зирал благополучных обывателей, из вежливости отшучивался, а в душе злился, «как идол металлический среди фарфоровых игрушек». 

Казалось, что в царскосельском парке он прислушивается не к шороху листвы и журчанию каскадов, а к далекому грохоту Кагула и Чесмы, о которых гласят надписи обелисков. И на войну он пошел потому, что искренно не понимал, как можно 

«жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед, 

Не мечтать об огнезарном бое,   
О рокочущей трубе побед...».     

Он шел навстречу опасности, видел смерть лицом к лицу — 

«И святой Георгий тронул дважды 
Пулею нетронутую грудь».        

Любовь, смерть и стихи. В шестнадцать лет мы знаем, что это — прекраснее всего на свете. Потом забываем: дела-делишки, мелочи повседневной жизни вытесняют «романтические цветы». Забываем. Но он — не забыл, не забывал всю жизнь. Затерянные, побледневшие в нашем обиходе слова: «победа, подвиг, слава» — звучали в его душе, как призыв боевой трубы, а ужасы войны укреп­ляли его в уверенности, что «людская кровь не святее изумрудного сока трав». 

Деревянный дом на Бульварной помнит его гимназистом: это была эпоха Бальмонта, балов и барышень. Помнит и его возврат из дальних стран, с африканскими трофеями, это — предвоенные годы, дом на Малой. Первые собрания «Цеха поэтов» в Петербурге — у Городецкого, на Фонтанке, в Царском — на Малой. «Синдики» поочередно заправляют заседаниями поэтов; в числе первейших синдиков, конечно, он —

 

«Ходок заклятый, ярый враг трамваев,     
Калош презритель — тот, чье имя всех 
Арабов устрашает», —                          

 

как выразился вдохновенный Пяст (он же Омельянович-Павленко-Пестовский). 
Третий период — война, кавалерийская шинель, позвякиванье шпор. И последний — Революция, Петербург. 
Он предвидел, что умрет «не в постеле, при нотариусе и враче», что отыщет грудь его пуля, «кровь ручьем захлещет на траву» и ему воздастся полной мерой за его «недолгий, горький век». Он внес
в царскосельскую стихию запах крови тигровой и человеческой вместе с легким налетом библиотечной пыли. 


Н.С. Гумилев и А.А. Ахматова

   В садах Екатерины он мечтал о бегемотах и крокодилах, на берегу Нила бредил белыми медведями, но и тут и там не забывал об анакрузах и цезурах.Он любил Царское Село не больше и не меньше, чем оно заслуживало (на его взгляд). Он был слишком воспитан для того, чтобы не уважать традиций. В его памяти стоял небольшой томик, посвященный Царскому Селу, он брал его,  когда  нужно, перелистывал пожелтевшие листы длинными своими, тонкими пальцами и пробегал холодным взглядом раскосых глаз, но сам не вписал туда ни одной строки (если не считать стихов об Анненском).

  За него писала о Царском другая — «восковая, сухая рука»,  много раз  лежавшая  на  его рукаве  в часы  долгих  прогулок  по  парку.  Вот  почему

 

«В шуршании широкошумных лип   
Мне слышится его тягучий  голос»,

 

и в полумраке вечера встречается — в который раз... давно разлученная, но навсегда неразлучная пара.У него осанка прусского лейтенанта, белесоватые глаза глядят и не глядят, веки розовы от ветра и словно не мигают. Длинная шея зябко втянута в воротник пальто. Голос прыгает от низких нот почти к дискантам, растягивая слова и проглатывая их, как устрицы.

Спутница хрупка и стройна, челка осеняет грустные ее, легкие брови. Тютчевская ночь стынет в ее глазах. Резок и крут ее профиль, движения мягки и бессильны, она слабо улыбается и прячет улыбку в муфту, как нечто такое, что нужно очень беречь от людей. Над­ломленным голосом рассказывает она о чем-то своем, неистощимо-женском.
Они идут, рука об руку, по дорожке, огибающей озеро, и прислушиваются к   шелесту   шагов  смуглого  отрока,   бродившего тут столетие назад:

 

«Здесь лежала его треуголка   
И растрепанный том Парни...»

 


Статуя "Молочница" 
(раб. П.Соколова)

Перед  «Девушкой  с  разбитым   кувшином»   поэт   вспоминает   строки   Пушкина и Деларю, бранит стихотворение Комаровского. Женщина  в черном испытывает что-то похожее на ревность, какой-то «смутный страх  пред этой девушкой воспетой». Свершатся сроки, и станет она такой же  бронзой или мрамором, такою же прекрасной и бездушной вещью. А пока  что — она усердно играет роль довольно несносной, в сущности, женщины,  часто плачет, безрассудно стоит на сквозняке, надевает на левую руку  «перчатку с правой руки» и тщетно ищет «ту улицу, которой нет на плане».  (Увы! Как часто малейшая причина может посеять раздор между  нежно-любящими... 

 

Сердца, вотще искушаемые светом и еще крепче связанные бедствием, сердца, устоявшие в волнениях на бурном море жизни, заблуждаются в день тишины и счастия, подобно кораблям, поглощаемым волнами, когда небо ясно и безоблачно. Что-то столь же легкое, как воздух, одно слово суровое или поступок, худо истолкованный, часто потрясает любовь, нетронутую дотоле порывами бури...)

Шелестят листья, кружатся, как желтые бабочки. Сумрак окутывает деревья, тают контуры, мутнеет небо.
Стелется над озером туман, желтые листья шуршат под ногами. Сгущаются тени, и, как бледные призраки, выступают в сумраке мраморные статуи. Смутно белеют колонны Камероновой
галереи, и над ней, в темнеющем небе, медленно ползут мохнатые тучи, величавые, как строфы романтической поэмы...

Не в эти ли часы зовет Феб к своему алтарю и вызывает призраки ушедших? Сплетаясь с повторными снами, с вещей памятью, с тенями встреч, предчувствий и разуверений, образы Царского Села, лирическим гореньем озаренные, сливаются в какой-то великолепный бред. Это бредовое восприятие Царского Села идет от Анненского через Комаровского и Ахматову к Рождественскому, одному из тех, кто причастен тайне «Кипарисового Ларца» и донес ее до наших дней. «Шепоты бреда» и «великолепье небылицы»   в   царскосельских   стихах   Анненского,   как эхо, звучат в его возгласе: 

«О Царское Село, — великолепный бред, 
Который   некогда   завещан   Аонидам!»  

В этом бреду не слышится ли голос «бронзового мечтателя»*)—его «уединенное волненье»?
 

*) Изваяние,  воздвигнутое,  по компетентному свидетельству веч. «Кр. Газ.» (№ 279, 15 окт. 1927),
 
при жизни великого лицеиста: Памятник Пушкину в лицейском садике в Детском Селе будет  приведен
 к 10-летию Октября  в  тот  вид,  к а
ким он  был   при жизни   поэта
».

 

>>> продолжение

Глава 4 (часть 1я)      Глава 4 (часть 2я)        Глава 5я       Глава 6я

ЦАРСКОЕ  СЕЛО  НА  РУБЕЖЕ  XIX  и  XX  ВЕКОВ

От вокзала до дворца | Улица Малая и ее жители    Учебные заведения   Семьи царскоселов 

     ЦАРСКОЕ  СЕЛО  В  ВОСПОМИНАНИЯХ  СОВРЕМЕННИКОВ:

  А.Ахматовой  |  Э.Голлербаха | Н.Пунина | О.Чеховой | А.Редигера | Вс.Рождественского | В.Гедройц | Л.Барановой 

 

Обратная связь: Гостевая книга    Почта (E-mail) 
© Идея, разработка, содержание, веб дизайн  Кирилла Финкельштейна, 2002.

Яндекс Реклама на Яндексе Помощь Показать
Фото свадьбы, фотограф свадебный на фотосъемку.. подоконники мрамор гранитом. магазин обуви матино. Строим деревянные дома брусовые дома тел. (495) 660-88-68 Высокое качество древесины. Дом-музей Васнецова (филиал ГТГ). сделай качественный перманентный макияж обучение
Hosted by uCoz