Гл. страница

ИСТОРИЯ  ИЗ  ДОМАШНЕГО  АРХИВА

Гостевая книга

   ЦАРСКОЕ СЕЛО  |  ЕВПАТОРИЯ  |   ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ГЕНЕАЛОГИЯ СОДЕРЖАНИЕ САЙТА  

   

Э. ГОЛЛЕРБАХ

ГОРОД МУЗ


Эрих Голлербах
Автопортрет. 1919

 

ГЛАВА 4 (Часть 1я)    ГЛАВА 4 (Часть 2я)    ГЛАВА 5    ГЛАВА6

 

    "Эта книга необычна. По многим причинам, и прежде всего потому,  что она - о необычном городе, Царском Селе. Городе загадочном и неповторимом, городе, каждая прогулка по которому становится в прямом смысле прогулкой по русской литературе, по русской истории. 
     Необычна эта книга и другим - личностью ее автора (искусствоведа, художника, писателя  Эриха Голлербаха 1895-1942). <...> Для Голлербаха Царское Село было не модным местом жительства, престижным писательским городком, а тем, что обычно принято называть "малой родиной". Он родился здесь, рос - он был, так сказать, органическим царскоселом, и поэтому его отношения с городом были совсем иными, чем у многих писателей, живших здесь. Они были гораздо глубже и прочнее, гораздо серьезнее и таинственнее. Мало кто в нашей литературе был столь посвящен в жизнь и тайны Царского Села, как Эрих Голлербах.

Из предисловия Е. Голлербаха к последнему изданию книги

    Первое издание книги вышло в 1927 году тиражом 300 экземпляров. Второе, несколько переработанное  издание тиражом 600 экз., увидело свет в 1930 году. Главы 4, 5, 6 , посвященные Царскому селу 1900х - 1910х годов, воспроизводятся на даных страницах по современному изданию книги: "Э.Голлербах. Город муз. Царское Село в поэзии. "Арт-Люкс" Санкт-Петербург, 1993."   Книга украшена собственными рисунками Э.Голлербаха.

 

ГЛАВА 4 (часть первая).

 

Казармы, парки и дворцы...
О.Мандельштам

И жалок голос одинокой      
музы,
Последней - Царского Села.
Н.Гумилев

евятисотые годы в Царском Селе: гремят музыкой парады, сверкают оружием гвардейские полки, размеренная длится в деревянных особняках жизнь. Английские мисс и немецкие бонны водят благовоспитанных мальчиков и  девочек в парк.  На пузатых шлюпках кружат их по озеру бравые матросы. Лебеди белые бороздят голубое зеркало прудов. И черные лебеди скорбными кликами оглашают глушь парка.

 Откормленные рысаки, короткохвостые, мчат к вокзалу широкие кареты. Ливрейные лакеи распахивают дверцы, высаживают едва живых старух, берут им билет. В сиреневых шинелях, волоча палаши и звякая шпорами, гвардейцы улыбаются дамам и дамы — гвардейцам. «Сher prince, vous nous avez oubliees...> — «О non, jamais de ma vie, comtesse...>

Блеск подведенных глаз под мелкою вуалью, узкая рука в лайке, искры брильянтов над соболями, огонек сигары, «струя резеды в темном вагоне». Около дворца — день за днем маячат безликие штатские. Котелок, затылок, бархатный воротник пальто, а заглянешь под котелок — лица-то и нет. С беспечно-рассеянным видом шагают котелки взад и вперед. И как ватные чучела, нестрашные серые пугала, торчат у дворца брюхатые дворцовые городовые. На горбоносых конях, поджарых и стройных, плетутся вдоль ограды синие конвойцы в папахах, заломленных назад. Мурлыкает конвоец чуть слышно песню заунывную, вытянет нагайкой коня от скуки, запляшет конь, заартачится. Там, подальше, гарцует второй, за ним третий, целая цепь. В подъездах дворцовых флигелей слоняются лакеи, в будни — голубовато-серые, в праздники — желто-красные, как питерский трам.

 «Э-эй, па-ади!..» — и, черным лаком сверкая на солнце, прошелестит карета. Глухо цокают по мягкому грунту копыта, желто-красные ливреи развеваются, пылают, как плащ Мефистофеля; лихо набекрень сдвинуты треуголки. Бледное, скучающее лицо мелькнет за стеклом зеркальным и — спрячется. Часовой берет на караул, вытягивается брюхатое чучело, подозрительные штатские обнажают безликие головы. И снова тишина, дремота. Зевают ватные брюхачи, прикрывая рот белой перчаткой. Котелки продолжают свою прогулку: встречаясь друг с другом, довольно покашливают (грипп хронический от прогулок): «Кхе, погодка благодать». — «Да, слава богу, кхе, жаловаться нельзя», и — дальше, по Дворцовой, по Садовой ползут медлительно, черные и круглые, как сытые клопы.
  На убогом «ваньке» торопится на дежурство флигель-адъютант, «морозной пылью серебрится его бобровый воротник», голова под белым барашком трещит от вчерашней попойки.


Лейб-гусар в парадной форме

  А царскосельские гусары? Помните ли вы царскосельских гусар? Жаль мне вас, коли не помните... Посмотришь на такого молодца, когда проносится он, как вихрь какой, на белом коне по плац-параду (сподобит же господь!) или так, стоит, ожидаючи, на вокзале, слегка эдак покачивается на кривоватых лакированных ножках, на саблю для устойчивости опирается, и сам чёрт ему не брат, — ну, загляденье, глаз не отведешь, все отдай, да мало! Недаром Козьма Петро­вич, покойник, завидовал: «Если хочешь,— говорил, — быть красивым, поступи в гусары...»
   Обывательские «сливки» тех лет: аристократия родовая — Путятины, Стенбок-Ферморы, Остен-Сакены, Гудовичи, Плаутины, Раевские и, вообще, «смотри книгу шестую», и денежная — Вавельберги отец и сын, миллионер Кокорев, заживо гнивший в роскошном своем особняке, Утеман, Кетниц. В центре всего у первой — двор, дворцовая жизнь и «что пишет управляющий имением», у второй — акции, биржа.    

  На дворцовом плацу — торжественные и напряженно-бодрые парады, с шеренгами холеных коней, нетерпеливо танцующих под звуки марша; невзрачный полковник приятным баритоном говорит короткую заученную речь, вслед за которой сухо гремит долгое «ура», замирая протяжно и грустно.

«Тезоименитства» и «бракосочетания», с придворными «арапами», несущими на подушках регалии впереди бесконечного шествия, с «золотой ротой» в огромных медвежьих шапках (заставлявших почему-то думать, что эти вот самые и воевали с Наполеоном); за ними — цугом белые лошади, запряженные в золотые кареты. А вечером — иллюминации, жемчужные нити фонариков вдоль оживленных улиц, сине-красные на домах вензеля, свист и золотые брызги ракет на синем бархате неба. Прекрасно, волнительно, тревожно ночное небо, вспоротое фейерверком...

  В городской ратуше — благотворительные лотереи, кустарный хлам под чахлыми пальмами и, как мухи на сладком, — шаркуны с проборами безупречными у киосков сиятельных патронесс. Там же балы, демонстрация невест под звуки «Тоски по родине», мокрые правоведы в вихре вальса, шарики мороженого на запотевших блюдечках, отчаянное «гран-рон, силь ву плэ!», запах пыли, пудры, violette de Parme и липкая, сладкая теснота, как в коробке с конфетами.

 И снова — утро, медвежья полость саней, синяя сетка на вороных крупах, где-то раскаты «ура» и рожок горниста.
   В парке — коренастый генерал с бач­ками, брат «миротворца», отдыхающий от «трудов праведных», забавляется охотой на галок. Бах! бах! — и вздраги­вают нервные мисс, прижимая пальцы к вискам, когда мечтательно падает к их ногам бездыханная черная птица.


"На катке кружатся пары"

  На катке кружатся пары, солнце лижет лед, в «раздевалке» пахнет дымом, теплом и душистым мехом. Паж катит кресло, склонясь к маленькому розовому уху, над ухом завиток, посеребренный инеем. Слегка звенят коньки, вырезая гравюры на ледяной стали. В открытом сарае трубы поют «Дунайские волны» и синеют лица замерзающих  стрелков. Но наряду с благополучной, пустопорожней этой жизнью, где одни повелевали, другие молодцевато подтягивались или раболепно пресмыкались, третьи — развалившись в креслах, щурились в лорнет, наряду с этой холеною, чинною и бдительно охраняемою жизнью, загорались иные, большие тревоги и томления, шевелилась иная жизнь, обособленная и потаенная.
  Уже покрыли себя бесславием генералы и интенданты на полях Манчжурии, уже девятьсот пятый год лег пятнами крови на снег Дворцовой площади и эхо расстрелов глухо долетало до Царского, неслышное, но осознанное с болью.

   В эту пору в Царском Селе заговорил, как вестник политической весны, как человек «с другого берега», В. Евгеньев-Максимов. Казалось, он пришел напомнить о том, что в России были Белинский и Герцен, Некрасов и Салтыков, что шестидесятники недаром мечтали о свободе и первомартовцы погибли не напрасно. От него веяло конспирацией, нелегальщиной, и вообще нельзя было сомневаться в серьезности его намерений. Максимов преподавал реалистам русскую словесность, но почему-то декламировал на уроках Байрона и так был взволнован революцией, что иногда забывал надевать галстук и застегивать штаны. Мы любили его за простоту, за вспыльчивость, за либерализм, за богатырское сложение, любили за то, что он метался по классу, как тигр, ерошил волосы и вдруг прорывался запрещенным стихотворением Некрасова, за что и был, в конце концов, убран из реального училища. После этого он еще больше привязался к Некрасову и решил писать о нем всю жизнь, как Разумник о Герцене.

  (Им и ограничивались соприкосновения наших педагогов с литературой, если не считать юркого мосье Ривэ, иногда строчившего на уроках статейки в «Journal de St.-Petersbourg». «Каспада, мине надо к завтра дать сто двадцатпиат строк про Шопен, что? Посидите спокой, прошю вас, каршо?..»
   Впрочем, легкомысленный француз этот менее достоин упоминания, чем действительно отличные педагоги — Судовский, Котляров, Канделаки.)

 Это были годы, когда сборники «Знания» начали вытеснять «Вестник Европы» и стало просто неловко брать в руки «Новое Время». Волновались студенты, и красные косоворотки презирали «белоподкладочников». Росли забастовки, булочные вдруг перестали благоухать теп­лыми слойками, поезда спотыкались на рельсах, застывали где-то в пути, гим­назисты шептались над гектографами, брали приступом женскую гимназию, звали девочек на митинги во имя эман­сипации и вонючими обструкциями вы­куривали суровых педагогов (о, гимна­зисты, струящие мятежный сероводо­род — не вы ли, возмужав, образовали Временное правительство?). Пунин, Кос и Антоновский (сын переводчика Ницше, ныне рабочий-каталь)' пили коньяк и делали революцию. Появился «Рассказ о семи повешенных», с «черной калошей на снегу», от которой леденело сердце, марсельеза и красные ленты.

   А когда все улеглось, «будни» зашагали по-новому. Глубже стало дыхание. И стало так явно, что в Царском прекрасно не царское, а что-то иное, при крытое мундирным покровом. «Дух песен» зашелестел в парке, и «дивное волнение» закружило чьи-то головы, как в дни лицейские. С Запада долетали стихи модернистов, томя желанием «de la musique avant toute chose», у нас входил в силу сладкогласный Бальмонт, им упивался в ту пору Гумилев, и всем хотелось «быть как солнце». Брюсов уже вошел в обиход «начинающих», и Блок волновал незабываемой магией простых слов. Но еще никто, кроме избранных, не слыхал «тихих песен», которые сла­гал Ник. Т-о, и не знал, какие дивные «трилистники» ложатся на дно «кипарисового ларца».

 И до сих пор загадкою кажется образ Иннокентия Анненского. В эпоху, когда школа походила на департамент, когда был мерзок самый звук греческого языка, он сумел, не нарушая вицмун­дирного строя, застегнутый и гордели­вый, внести в сушь гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Но даже не в этой филологической «палестре» его заслуга и не в том, что пы­тались гимназисты постигнуть античную трагедию, и не в прекрасной речи в Китайском театре на пушкинском празднике 1899 года: значение Анненского в том, что звал он «к таким нежданным и певучим бредням», к таким «пленительным и странным» мечтаниям, с ко­торыми не сравнится никакая педагогическая «польза».

  Но этот «нежный и зловещий голос» звучал для немногих, где-то там, «над высью пламенной Синая», а здесь, в долине, разве можно преодолеть жизнь бедную и грубую и разве может поэт пасти стада серых барашков? Барашки питались историей Иловайского и «примечаниями» Манштейна. Гимназия — это означало: склерозное личико Мора, сухого старичка, сменившего Анненского, Овидий в синем коленкоре, дворянские привычки, в восьмом классе — усы, белые перчатки и «девочки». И было еще Реальное, совсем молодое, с черными барашками: там царили, как Гог и Магог, «Евтушевский» и «Краевич», житья не было от математики, но с интересом добывали кислород. Здесь дух разночинства презирал перчатки, вихрастые мальчишки лупили причесанных, и в воздухе носились крепкие слова, смущая «кувшинное рыло», призванное блюсти порядок.
   В половине третьего — радостный
гул   освобождения  и на улице — вечная • война  «синей говядины» с «ржавой   селедкой»,  вроде войны  гвельфов с гибеллинами.

Если Анненский был в свое время «окном в Европу» и символом обновления нашей литературы, то дырой в гоголевскую Русь был некий Фомилиант. О каких пэонах могла быть речь с чугунным этим мамонтом?.. Он жил словно при Николае I, но к римской единице прибавил беспощадный «кол» и возник «Николай II», засиявший жидкой позолотой на черных, с желтым кантом, фуражках. Сомнения нет, что Гоголь его знавал, и было странно, что он не описан в «Мертвых душах». Сам он любил  Гоголя, как верный старый пес любит доброго хозяина, и на «пустых» уроках сотни раз читал ученикам «Ночь перед Рождеством». Сквозник-Дмухановский, несомненно, приходился ему дедушкой (по женской линии, ибо был он еврей по рождению). Вечера его проходили в благородных состязаниях за зеленым столом, за классическим винтом. Прекрасен был наш «Исаак», когда прогуливался в училищном саду с доктором Карповым, замечательным тем, что он был ровно в два раза меньше своего начальника и друга, при том же объеме талии.

  Утром не входил он в коридор,  а выплывал, и, как песок под  налетом самума, разлетались, прижимались к стенке школьники, шаркали и кланялись торопливо.  Неспеша  плыл директор в кабинет, серебряная звезда  сияла на синем сукне, коротким  маятником  покачивался  «Владимир» на белоснежном пластроне и в такт ему  колыхалась  золотая  цепь  на обширной  полусфере  живота. «Но-но-но-но!» — падал грозный зык на чью-то  провинную  олову.  Склонялась лысина с нализанными  прядями, дугу  описывал  большой еврейский, трижды крещенный нос  (он нюхал и лютерову  ересь, и католические венчики, и  ладан православия): Исаак Иванович царственным  жестом  обмахивал  лаковые свои, зеркальные сапожки.  Вздымалась лысина, порозовев, и в тот же платок белизны безупречной облегчался  с громким трубным  звуком директорский нос.

 От синего, язычески-огромного живота пахло табаком, одеколоном и нафталином, когда надвигался он, сверкая пуговицами, и  откуда-то сверху, заставляя  сердце вздрагивать  и спину холодеть, зычный бас громыхал  хрипло и грозно:   «Ты  это почему опоздал на молитву-у?» У этого баса были особые предгрозовые фиори­туры, когда он произносил сакрамен­тальную фразу: «Ах, ты дрянь, Иванов, да ты прямо дри-ань! — и, после некоторой передышки, рявкал: — Вон из класса-а!» — отчего звенели стекла и голуби шарахались с подоконника. Трудно ре­шить, был он хуже или лучше, чем язви­тельный чех Мор с его ut consecutivum и «большими русскими мерси». Старый немец был абсолютно невинен по части литературы. Когда гимназисты затеяли литературный вечер с чтением стихов Некрасова и явились к грозному Якову Георгиевичу за разрешением, «Я-мор», нахмурив седые бровки, спросил:
   «Некрасофф? Это что за Некрасофф? Уж не тоше ли самое, что Боголюпофф?» (сиречь — Добролюбов).


Ин. Ф. Анненский

   Как необычен рядом с этими фигурами облик Анненского: казалось бы, и он затянут в то же синее сукно и так же тверд его пластрон. Благосклонный, приветливо-важный взор, медлительная, ласковая речь, с интонациями доброго старого барства. Туго накрахмален высокий воротник, подпирающий подбородок и замкнутый широким галстуком старинного покроя. А там, за этой маскою, — ирония, печаль и смятение; там — пафос античной трагедии уживается с русскою тоскою, французские модернисты — с Достоевским, греческие «придыхательные» со смоленской частушкой. Он правил своей гимназией приблизительно так, как Эпикур выращивал свой сад, — но без свободы Эпикура. Когда потухал свет во всех окнах, его окна во втором этаже на Малой еще светились желтым сиянием: там, в кабинете директора, изысканные ямбы слагались в тончайшие узоры, и светлел над шкафом профиль Еврипида», внимавшего чуждой ему речи, вновь повторяющей слова его героев.

  Встреча на вокзале: в шинели бобровой, упрятав лицо в мех, легким шагом шествует по перрону директор. Улыбчивы серо-синие, усталые глаза, и невольно тянет посмотреть вслед, словно повисла в воздухе усталая эта улыбка. Обреченный на частые поездки в город, болел он той «железнодорожной тоскою», которая хорошо знакома обитателям пригородов. В «трилистнике вагонном» говорит поэт о «тоске вокзала» и мечтает «уничтожиться, канув в этот омут безликий,   прямо  в  одурь диванов,  в  полoсатые тики».

...Остановился поезд ночью, на полустанке: тени, вздохи паровоза, приглушенные голоса. И «осеребренный месяцем жемчужным, этот длинный черный сторож с фонарем ненужным». И снова стук колес, бег паровоза, за которым «усталые рабы, обречены холодной яме, влачатся тяжкие гробы, скрипя и лязгая цепями...». Упоительна зимняя ночь, но несносна повторность пути и «запрокинутых голов в подушках красных колыханье». Как стон дорожной скуки, как жалоба измученного вагонной тряской пассажира, звучит финал одного из стихотворений этого цикла:

 

«Пары желтеющей стеной          
Загородили красный пламень...  
...И стойко должен зуб больной  

 Перегрызать  холодный  камень».
   

   В поэзии Анненского нашел тончайшее истолкование царскосельский пейзаж или, вернее, особый комплекс образов и настроений, связанных с Царским Селом. До него это был пейзаж неоклассический и отчасти романтический, он же окрасил его в какие-то прерафаэлитовские тона, окутал его какой-то дымчатой истомой, сохранив, однако, всю чистоту и свежесть красок. У него редко встречается перечисление памятников, названий и вообще конкретных признаков царскосельского пейзажа, но нечто «царскосельское» разлито в большинстве его стихов. Эту особенность Анненского можно понять и почувствовать только подолгу живя в Царском, подолгу дыша воздухом этого города, пропитанным «тонким ядом воспоминанья».
Недаром же возникло паломничество «анненскианцев» в Царское Село (Архипов, Усов)...

Чтобы до конца проникнуться лирикой Анненского, нужно пережить что-то большое в тишине осеннего парка, нужно прислушаться к тому, о чем шелестят «раззолоченные, но чахлые сады с соблазном пурпура на медленных недугах», прислушаться к напевам осени, почувствовать сладкую боль одиночества и «красоту утрат». Анненский — поэт осени, любивший ее за эмалевый колорит и «нежную невозратимость ласки», «за желтый шелк ковров» и «черные пруды». Все лучшие вещи его написаны как бы на фоне осени, и притом осени царскосельской. Это чувствуется даже в отвлеченных, символических стихах, вроде, например,   изумительных   по   лирической силе строк: 

«Пока в тоске растущего испуга 
Томиться нам, живя, еще дано...»

с их леденящим финалом:

«И сад заглох, и дверь туда забита, 
И снег идет, и черный силуэт          
Захолодел на зеркале гранита...»     

   Здесь нет ни одного явно царскосельского образа и, все-таки, не ясно ли, что это — поздняя осень в Царском Селе, что этот черный силуэт — одновременно и символ тоски, и чугунная статуя, убеленная первым снегом.

   Анненскому была близка мистика «неодушевленых предметов», он обладал обостренным чувством вещи, и в его лирике часто сквозит желание как бы проникнуть в самую вещь, слиться с ней воедино (это — то, что заимствовали у Анненского или в чем с ним совпали Георгий Иванов и некоторые другие). «Белый мрамор, под ним водоем», «Андромеда с искалеченной белой рукой», «бронзовый поэт» и «обелиски славы» — все это вошло в его поэзию как нечто органически ему близкое. Он с нежностью говорит о безносой «Расе», статуе мира, и любит «обиду в ней, ее ужасный нос, и ноги сжатые, и грубый узел кос», — не первая ли это нота будущего акмеизма? Ему хочется самому стать частью этой неживой и грустной красоты: «Я на дне, я печальный обломок...»     Внимая безмолвной печали искалеченных статуй, поэт восклицает:

«О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам
 За   равнодушие   к  обидам   и   годам...»         

    И этот возглас так понятен, и так неодолим гипноз царскосельских образов, что позже к нему не раз возвращались другие поэты. В. А. Комаровский вспоминает о «равнодушии к обидам и годам» и приветствует возрождение «Расе»: 

«Отремонтирован ее «ужасный» нос             
 
Ремесленным  резцом,   и   выбелены   раны, 
Что накопили ей холодные туманы...»             

И тот же мотив равнодушия и всепрощения повторяется позже у Вс. Рождественского:

«Я  только  и  могу,  взыскательный  поэт, 
На  звезды  посмотреть,  да  «все  простить
                                                          обидам...»

  В стихотворении, написанном в альбом Л. Н. Микулич-Веселитской (автору «Мимочки», старожилке Царского Села), Анненский превосходно выразил эстетическую и мемориальную прелесть своего любимого города:

 

«Там   на   портретах   строги   лица, 
И тонок там туман седой —               
Великолепье небылицы                      
Там нежно веет резедой,                    
Там нимфа с Таицкой водой,             
Водой, которой не разлиться —       
Там стала лебедем Фелица                  
  И бронзой Пушкин молодой...»          

 

  В этом городе поэтов, где лицеисту Пушкину являлась муза «в таинствен­ных долинах» парка, «средь вод, сиявших в тишине», таким диким диссонансом кажется фигура вековечного «город­ничего», с которым Анненский беседовал на открытии памятника великому царскоселу. «Городничий», озабоченный тем, что бронза слишком блестит на солнце и это может не понравиться«высочайшим особам», спросил: «А что, Ин. Фед., если бы покрасить памятник зеленой краской?» На что Ин. Фед. благодушно возразил с чудесной иронией: «Ну, почему же памятник, — лучше покрасить скамейки...», и предприимчивый сановник согласился, что скамейки следует предпочесть.
Какая жуткая символика в этом совсем анекдотическом диалоге... Всю жизнь Анненский мягко отводил чиновничью руку, пытавшуюся покрасить то, что блестит, потому что «знаете ли, неудобно, будут высочайшие особы...» .

Есть горькая символика и в том, что Анненский умер на пути в Царское, на ступенях царскосельского вокзала. Остановилось усталое сердце, и некому было качнуть этот маятник, эту «лиру часов», о которой поэт писал в предчувствии внезапного конца:

 

«О сердце! Когда, леденея,              
Ты смертный почувствуешь страх, 
Найдется ль рука, чтобы лиру        
В тебе так же тихо качнуть?..»          

 

    Когда перечитываешь траурные стихи Анненского, кажется, что он предвидел все «окружение» своей смерти, торжественное отпевание с «басами», позументами и камлотами, и особенно пейзаж, который так настойчиво преследовал всю жизнь его воображение: «белое поле» и в нем пепельный бал, «мутная измо­розь» и тяжелый рыхлый путь. Таков был день его погребения, мягкий зимний день, с туманными далями. «Под звуки меди гробовой творился перенос», без­молвная толпа брела за пышной коле­сницей, «талый снег налетал и слетал», и медленно ползли по небу дымные тучи, как бы сопутствуя погребальному шествию. Это был его  пейзаж, это была одна из любимых его «декораций».

  Как-то неловко сказать банальную фразу, что с кончиной Анненского (1909) Царское Село осиротело, но, конечно же, с «душой города» что-то случилось, она затосковала о том, кто был, по слову Гумилева, «последним из царскосельских лебедей». Одинокая муза бродит в пустых аллеях, где вечером так «страшно и красиво», поет и плачет, глядит на случайного прохожего —

«И снова плачет и поет,               
Не понимая, что все это значит, 
Но только чувствуя — не тот».

  И прав другой ученик Анненского, Пунин, сказавший, что из тех, кто знал покойного поэта, «ни один уже не войдет в аллеи царскосельского парка свободным от тоски, меланхолии или хотя бы обычности воспоминания о нем». Это воспоминание живет во всем — «в нежно дрожащем просторе озера, в ветвях, чернеющих перед фронтонами Ека­терининского Дворца, в белом мраморе замерзающих статуй», оно — в мелкой дрожи тонких, трепетно шуршащих акаций и в жалобных кликах черных лебедей, рассекающих сонные воды.

 

* Евтушевский Валерий Адрианович (1836-1888) -  педагог-математик, автор учебников по арифметике и алгебре. 

  Краевич Констатин Дмитриевич (1833-1892) - физик, педагог-математик, автор учебников по физике.

 

  >>> продолжение

Глава 4 (часть 1я)      Глава 4 (часть 2я)        Глава 5я       Глава 6я 

ЦАРСКОЕ  СЕЛО  НА  РУБЕЖЕ  XIX  и  XX  ВЕКОВ

От вокзала до дворца | Улица Малая и ее жители    Учебные заведения   Семьи царскоселов 

     ЦАРСКОЕ  СЕЛО  В  ВОСПОМИНАНИЯХ  СОВРЕМЕННИКОВ:

  А.Ахматовой  |  Э.Голлербаха | Н.Пунина | О.Чеховой | А.Редигера | Вс.Рождественского | В.Гедройц | Л.Барановой 

Обратная связь: Гостевая книга    Почта (E-mail) 
© Идея, разработка, содержание, веб дизайн  Кирилла Финкельштейна, 2002.

Яндекс Реклама на Яндексе Помощь Показать
стеллажи. грузоперевозки Казань. ноутбуки toshiba договоры. Компания МИР ТЕНТОВ. Подбираем современные розетка для себя.. заказать бумажные пакеты с логотипом
Hosted by uCoz