Гл. страница

ИСТОРИЯ  ИЗ  ДОМАШНЕГО  АРХИВА

Гостевая книга>

   ЦАРСКОЕ СЕЛО  |  ЕВПАТОРИЯ  |   ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ГЕНЕАЛОГИЯ СОДЕРЖАНИЕ САЙТА  

  

Э. ГОЛЛЕРБАХ

ГОРОД МУЗ


Эрих Голлербах
Автопортрет. 1919

 

ГЛАВА 4 (Часть 1я)         ГЛАВА 4 (Часть 2я)        ГЛАВА6

 

ГЛАВА 5 .

 

Вот царскосельский дуб, орел
над прудом и лодки...

Н. Оцуп.
Белый дворец в царскосельском 
парке,
Горбатый мост, минарет, пруды...
Вс. Рождественский.

 

каждого города своя судьба, как у людей. Есть города бесцветные и безличные, есть героические и славные. Есть города-летописцы, как Новгород и Псков, и города-купцы как Тула с ее самоварами или Астрахань" с ее арбузами. Есть города «проклятые», которых «язык бранить устанет», и такие ненужные, что даже не всегда отмечены «кружком на карте генеральной». Совсем особенная судьба у Царского Села. На его долю выпало счастье стать колыбелью Пушкинской поэзии. 

Оно превратилось из города в литературный символ и для целой плеяды поэтов стало не только биографическим фактом, но превратилось в «Элизиум теней». Город мой: о тебе нельзя сказать — «город как город». Тебя можно только любить сыновней любовью или ненавидеть за то, что стал ты кладбищем воспоминаний.

Tempura mutantur, но никакие подсолнухи не засорят мирные твои стогны, мой город... Хорошо смотреть на тебя в ясный летний день с высоты Белой башни: разграфленный на квадраты, укутанный курчавой зеленью садов, поблескивая золотыми луковицами, лежишь ты и дремлешь, греясь на солнышке; вот так хотел бы я укутать тебя своей нежностью, благодарной памятью, сентиментальною любовью.

Я ощущаю тебя, мой город, как собственное свое тело, и вот эту поломанную скамейку чувствую, как царапину на пальце, поврежденную статую — как заусеницу. Осенью, когда дожди разрыхляют аллеи и слюнявят шоссе, я чувствую, кажется, на всем теле налет дождевой сырости. Зимою острый холодок снега мнится мне прикосновением прохладной простыни к разгоряченной коже. Весною, когда проснувшаяся земля облегченно вздыхает и последний снег превращается в голубые лужи, чудится мне, будто сам я сейчас, восстав от сна, умываюсь теплой водой весенних ручьев. Летом, когда высокая трава в парке ждет сверкающего лезвия косы, хочется мне перебирать ее меж пальцев, как волосы любимой. В жаркий летний полдень в парках твоих — тень и свежесть; ветви, сплетясь в вышине, образуют почти сплошной свод, и только кое-где проглядывает небесная лазурь, словно смотрят сверху большие голубые, ласковые глаза и чуть трепещут их зеленоватые ресницы.
 

 
Эскулап и три грации

И тут же, рядом с приютом муз, — вертоград человеческий...

Кто кого не знает в благословенном этом городе? Господи, да каждая собака знает, что эти демисезонные мужи, пахнущие нафталином, с авторитетными пудовыми портфелями — академики Никольский и Крачковский, шествующие на поезд, чтобы шлифовать стулья в дундуковой канцелярии, а эта озабоченная спина принадлежит В. В. Сиповскому, он еще не академик, но домовладелец и автор учебников, одобренных М. Н. П., что гораздо лучше; 

 военный с головой, склоненной набок, с заложенными за спину руками — доктор Бритнев, муж нестареющей жены и трех прелестных дочерей, воспреемник всех новорожденных туземцев; профильная фигура в клетчатой куртке, это — благородный акварелист Оскар Клевер, а профиль с трубкой — отменнопрактикующий портретист, Иван Богданыч Стреблов, которого «хвалил сам Репин»; а этот светлый юноша, головой едва не задевающий за телеграфные провода — Гулливер в стране лилипутов, это — Юриваныч Кос, первостатейный ботаник, кругосветный путешественник и симпатяга, мальчишки пристают к нему — «дяденька, достань воробушка», и все знают, что третьего дня у него ощенился водолаз, так же, как все знают, что у бургомистровой жены (не у той, что прихрамывает, а у той, что в прошлом году вставила зубы) родилась двойня, а племянница ветеринара сделала аборт, но прикидывается, будто у нее флюс; а что был именно аборт, а вовсе не флюс, об этом не далее, как вчера, Олимпиада Марковна говорила Секлетее Фроловне (уж она не соврет, извините!) в аптеке Дерингера, где покупала ромашку, т. е. покупала Олимпиада Марковна, а Секлетея Фроловна зашла так, по дороге...

(Сейчас, в неживой ночной тишине ленинградской квартиры, в остывающем к утру кабинете, вижу тебя, мой город. Откидываюсь в объятия кресла, закрываю глаза, оборачиваюсь назад...

Мне — 9 лет, воротник мундира давит шею, золотые пуговицы сияют, как очи гимназистки Ады, от встречи с которой каждый раз ухает и останавливается сердце («un doux penchant m'entraine»); вот здесь, где теперь пустырь, заросший лопухом, был дом, где я жил, был сад, где я в беседке готовился к экзаменам, одолевая премудрость Краевича и Саводника; вон на том углу я покупал яблоки у дородной Дарьюшки, а вот на этом инспектор, по прозвищу «козел», поймал меня с папиросой...

Мне— 16 лет, небо звенит и сияет над моим героическим мозгом, студенческую фуражку я ношу, как корону, с Адой «все кончено навеки», в портфеле — Шимкевич и Менделеев; любезный мосье Жозеф держит меня за кончик носа, но его уверенная бритва тщетно ищет достойной жатвы под означенным носом; некогда, мосье Жозеф, скорее, я спешу на поезд, не опоздать бы на лекции, а вечером еще бал в Ратуше, где танцевать не буду за неумением, но буду «загадочно» скучать, фланировать, есть мороженое, играть в poste d'amour; дома же, ночью, вгрызусь в запретные книжки Толстого с их странной для глаза пометкой «alle Rechte Behütet»... 

Ф.Г. Голлербах у собственного дома. Царское Село, угол Московской и Леонтьевской улиц. 1910-е

Э.Ф.Голлербах. 1910-е.

Бегут скорее скорого студенческие годы, окутанные чадом лабораторий, мчатся под каждодневный грохот поезда, под песни земляческих собраний, бегут, окунаясь в сладостную тоску симфонических вечеров, в жаркую сумятицу студенческих митингов, в горький омут влюбленности, торопливо бегут по жаркому, пыльному перрону, где газетчик Круглое, вечный, как мир, обмахивается веером газет, бегут сквозь снежную метель, на лыжах времени, полозьями коньков вырезают в памяти неизгладимые следы, скользят в неверном свете теат­ральных огней, шагают под звуки дальних парадов... И не оторваться было от тебя, мой город, не променять было тебя на петербургский муравейник, не покинуть, — потому что был ты, как подушка, набитая снами, как старый шкаф с игрушками — одна другой милее...

Жестокая жизнь, как садовник, безжалостно срезает лучшие свои цветы: сколько разлук за плечами, начиная с юных лет...

О юность моя — первые мечты о литературе, о славе, о любви... Юность моя горькая, птицей пролетевшая юность, одинокая и замкнутая, — конечно, похожая на юность «всех великих людей», с тщетными поисками Истины, с бессонными ночами, с безнадежной любовью, с негодованием на «хладный свет», на суету мирскую... О, эти муки души, беснования ума, молитвы без слов... Мечты, овеянные крыльями врубелевских ангелов, опаленные огнем розановских прозрений, убаюканные музыкой Бодлэра и Верлэна, отравленные стихами Блока  и Сологуба; ночные бдения наедине с Беме, Сведенборгом, мейстером Экхардтом, Шеллингом, упоительные конфиденции с Ницше и Метерлинком; сим­фонические концерты в Павловске; разговоры с Дорианом Греем и Андрее Сперелли вперемежку с экзаменами по химии, кристаллографии и гистологии, с лекциями Лосского, Лапшина; первые стихи, «суконные» и голубые, как око­лыш студенческой фуражки...)

После долгих часов, проведенных за книгами, хорошо выйти белой ночью, на рассвете, на мертвенно-тихую улицу. Золотые блики загораются на крышах домов, на верхушках деревьев, на куполе собора. Гулко звучат шаги по тротуару. Копошатся в рощах парка сонные птицы, просыпаются, чирикают, напевают о маленьких своих тайнах. Протарахтит запоздалый извоз'чик, разбудит собак, растявкаются собаки, разворчатся. Влажный ветер играет благовониями жасмина, сирени. По бледному небу, божественно-ясному, кое-где раскиданы легкие белые перья. В полосатой будке у входа в парк спит дряхлый сторож. За оградой журчит струя, бежит струя из клюва лебедя, поет о дальнем, о чем-то несбыточном. Душа, напряженная, как арфа, всеми своими струнами поет славу солнцу, утру, земле и небу, и радуется жизни, и забывает все обиды. Только в юности, и только в такие часы можно забыть обиды. И только здесь, в безлюдьи, ранним утром, можно встретить маленького, подвижного человека с толстой тростью в одной руке, с книгой в другой. Он оста­новится, сунет книгу под мышку, протянет узкую руку с непомерно длинными ногтями, оскалится чудесной улыбкой и вдруг растает, как дым, так же внезапно, как появился...

От Пушкина до Анненского — вереница «пленительных загадок», все еще не разгаданных до конца. Разве не загадка каждый поэт, чья жизнь тенью проходит сквозь строй «ленивых и нелюбопытных»?..   Из лирической «антологии» Царское Село превратилось в «онтологию» лирики. Есть уже нечто метафизическое в каждом ее образе. Царское было фатальным для плеяды Пушкина и стало фатальным для плеяды Анненского.

Муза Ахматовой неразлучна с этим городом, или, вернее, сама «златоустая Анна всея Руси» стала «царскосельской музой>, по слову Марины Цветаевой.


Лейб-гвардии улан

Здесь ей «тревога путь пересекла», здесь томили ее печальные и пленительные загадки. Повсюду преследуют ее знакомые образы. В «золотом Бахчисарае» она «вспоминает с отрадой царскосельские сады» и узнает «орла Екатерины», слетевшего сюда с «пышных бронзовых ворот». На далеком юге, «под шатром тенистых тополей» ей мерещится старинный городок, «будки и казармы у дворца, надо льдом китайский желтый мост».  Какой-нибудь «педант-краевед» найдет в царскосельской лирике немало погрешностей против реальности; он скажет, что в Царском есть и Екатерининский орел, и бронзовые ворота, но нет ворот с орлом, а около дворца нет казарм.  

Он не поймет, что в поэтическом бреду образы сдвигаются и смешиваются. Пусть уланы, о которых говорит другой поэт, никогда не стояли в Царском Селе — они бывали на парадах, да и не в них дело, а в том парадногвардейском колорите, который так ярко окрашивал в былое время этот город;

 

«Поедем в Царское Село!             

 Свободны, ветрены и рьяны,        

Там улыбаются уланы,                
Вскочив на крепкое седло...»

(Мандельштам).

 Тот же мотив у Ахматовой:

«Морозное солнце. С парада 
Идут и идут войска...>

 

И у Ник. Оцупа, «подраставшего на парадах в Царском Селе»:

 

«От звуков дальнего парада 
Подрагивает медь листвы...»

 

У каждого города есть тайное при­страстие к тому времени года, которое ему более всего к лицу: для Царского это — не весна, не лето, а поздняя осень и особенно зима. «Осенней позднею порою» (Тютчев), когда «роняет лес багряный свой убор, сребрит мороз увянувшее поле» (Пушкин) — музы внемлют голосам осенних скрипок и ждут немыслимой радости. Но вот «покров зимы однообразный» (Вяземский) кутает в горностай мерзлые статуи, клочьями ваты увешивает столетние липы. «Седой Борей угрюмо трубит в рог», и кружится метель по снежным полянам, при бледном свете мохнатых звезд. В этом «голубом кружащемся снегу» и зацветает лирический бред о Царском Селе. Без конца тянется зимний путь, освещенный мутным фонарем. Призраком встает из мрака «затейливый белый дворец и черный узор оград». Снег заметает следы, насыпает сугробы, слабеют усталые ноги, дыханье спирает в груди и гонит вперед неотвязный страх:

 

«Скорей, скорей,                                              
О только б ее найти,                                  

Не   проснуться  до   встречи   с   ней...»

  

У красных ворот оклик сторожа — «куда?» — но дальше, дальше, к озеру, где «голубой огонек, где хрустит и ломается лед, под ногой чернеет вода...» (Ахматова).

Этот бред, как вечный, неизбывный сон о Царском Селе, повторяется позже у другого поэта (Рождественский): те же красные ворота («через красные ворота я пройду...») и та же черная прорубь под   коркой   ледяной, — «мутный и «мутный дым», и томленье то же:

 

«Только б не проснуться,                                
Только  бы  успеть...   Скорей,   скорей 
Губ ее снежинками коснуться,               
Песнею растаять вместе с ней».              

 
Он заклинает вдохновенье вернуть ему хоть на миг, хотя бы во сне Царское Село, и зимний сон возвращает ему и «бронзового мечтателя», и «будку с инвалидом», и засыпанного снегом Кифареда. Здесь же обольщает любвеобильный ферлакур юных дев, убеждает их покорствовать воле Эроса. Посмотрите: 

 

«Чугунная   Леда   трепещущих   крыл         
Не отводит от жадного лона,                   

Здесь    Катюшу    Бакунину    Пушкин 

любил
У дрожащего золотом клена...»  

 


Вс. А. Рождественский

«Вот и звезды, и поскрипыванье лыж» — тех самых лыж, что пробегают по   строкам    Ахматовой    («Знаю,    знаю, снова   лыжи   сухо   заскрипят...»),   о   которых    вспоминает    Вера    Аренс    («Мне мерещатся легкие лыжи...») и на которых несется     по     снежной     равнине     Недоброво.  И на тех же лыжах метели — 

 

«трехпалубным ковчегом       
летит сквозь ночь Лицей
 
под тишиной и снегом      
 на голос давних дней...»   

(И н.   О к с е н о в).

      В этих строках, от Анненского до Рождественского, сохранилась душа Царского Села, как сохраняется из года в год повторный облик осени и зимы, сладкий привкус прелых листьев и свежий запах сухого снега.

Сохранился метафизический образ города, но много перемен испытал его эмпирический лик. В нем, как во всякой конкретности, нет и не было единого бытия. В то время, как гвардейщина в рейтузах и ботфортах лязгала шпорами и упивалась вином в накуренных залах офицерских собраний — эстеты из «Аполлона» упоенно скандировали стихи, ходили на премьеры и вернисажи, спорили о достоинствах Пикассо и Ван-Гога. Убеленные сединами литераторы «из XIX века» доканчивали здесь свою жизнь мирно и безмятежно, не чая бурь революции. К К. Арсеньев по утрам ходил за газетой, легкий ветерок шатал его, казалось — вот сдунет и понесет, но он лавировал, перебирая слабыми ногами, белая борода развевалась на груди, тускло блестели за толстыми стеклами очков незрячие старческие глаза. А по вечерам, стоя за конторкой, скрипел он пером, и лампа под синим абажуром до поздней ночи освещала пергамент лысой головы. «Вестник Европы» доживал свою многолетнюю жизнь, исполненную гражданской доблести, больше, чем когда-либо, оправдывая пушкинскую эпиграмму. 

И так же мерно скрипело другое старческое перо, П. В. Быкова, а рядом с ним скрипела непременная «Зинаида Ц.», все еще переводившая никому не нужного Мюссе. В «Ниве» и в «Петербургском Листке» можно было найти в отделе смеси портреты Арсеньева и Быкова рядом с похоронами микадо и «еще об уме слонов», они справляли юбилеи и состязались с Кони давностью воспоминаний, как бы желая опровергнуть извечный поклеп на «старожилов», которые ничего «не запомнят».

В царскосельской тиши додумывал свое проплесневелое гегельянство древний Добольский. На окраине Баболовского парка, в одиноко стоящей даче, умирал Суворин. В Софии Меньшиков строчил бесконечные передовицы и фельетоны, а на досуге сидел над шахматной доской. На вокзале накачивался пивом и дымил трубкой багровый Мамин-Сибиряк. Вся эта группа литературных бюрократов, несмотря на различие в убеждениях и влиянии, по духу мало чем отличалась от тех «однодумов-генералов», которые, по слову Мандельштама, «свой коротали век усталый» в одноэтажных особняках за чтением «Нивы» и Дюма. Это была отживающая Россия, и не было ничего общего между нею и литературной новью.

В предвоенные годы Царское казалось каким-то салоном Муз, где встречались представители всех родов и течений искусства. 

Поселился в Царском Головин, седой, как лунь, улыбчивый и великолепный, как добрый король из старого французского романа. Тени Орфея, Кармен, Дон-Жуана, вызванные к жизни волею мага, поселились в его обители, чтобы отсюда перепорхнуть к блеску рампы.

В этих скромнейших комнатах, залитых солнцем, с побегами винограда, вьющимися под потолком, с неизменным Лермонтовым и «Мадонной» Боттичелли на стене, с живописной группой фарфора на старинном бюро — кто только не перебывал из числа обитателей театрального Олимпа: и Станиславский, и Мейерхольд, и Юрьев, и Николай Петров, и множество других небожителей. В Царском позировал художнику Скрябин; вскоре после смерти композитора исчез неведомо куда его монументальный портрет. Здесь обсуждались все знаменитые постановки, с участием непременных Альмендингена и Зандина. Здесь дрожал и рыдал рояль под энергичными ударами Камчатова или лукаво мурлыкал, аккомпанируя песенкам М. А. Кузмина; Макс Волошин привозил сюда из Коктебеля бесчисленные свои акварели.

(Забуду ли красочные рассказы маэстро о буйных тавернах Севильи, о древней Альгамбре, об итальянских церквушках, о «великом Шуре» (Бенуа), неистовом «Федоре» (Шаляпине), о сумрачном «Антоне Серовине» (В. Серов) и пламенном «Артуре Корове» (К. Коровин)?.. Забуду ли искры тонкого юмора, беглые и тем более великолепные очерки встреч и впечатлений?.. Забуду ли, наконец, покойного одноглазого Мишку, философа и флегматика, сонным ворчаньем нарушавшего тишину наших сеансов, когда художник, придвинув к мольберту массивный свой корпус, в белоснежную пижаму облаченный, живописал автора сих строк во цвете лет и в натуральную величину?..)

В предвоенные годы колесили на велосипедах по парку бородатый красавец Кардовский и его жена; иногда появлялись с ящиками красок Сомов и Добужинский; Лансере собирал материал к своему «Выходу Елизаветы». Ежегодно жил здесь на даче некогда столь популярный Анатолий Каменский.

На Московском шоссе, на веранде большой деревянной дачи, Павел Петрович Чистяков рассыпал за самоваром свои то суровые, то веселые сентенции. На нем черная тициановская шапочка, просторный сюртук, сапоги с мягкими голенищами («хорошие, дворянские сапоги у меня»). Яркие, глубоко сидящие, далеко видящие, пытливые глаза светятся молодым огнем. У него орлиный нос под сократовским лбом и «мужицкая» бородка. С ним чаевничает его ученица и друг — О. Д. Форш. Павел Петрович ее «одобряет», а вообще женского художества не долюбливает.

«Барышни-то больше рисуют от безбрачия, рисунок редкая осилит; а краски лучше нас видят: на тряпках да на вышивках у них глаз наметался».

«Павел Петрович, неужели наша сестра так-таки ничего не стоит?»

«Нет, отчего же? Краски — женское, рисунок — мужское. Только художнику-то 

прежде всего мужское полюбить надо. Да еще кругозор нужен, обхват всего. Глупый ученик, когда рисует, в одно место упирается и знай мусолит его. А надобно так: ставишь нос, смотри на рот, а нос сам вылепится. Вот, доложу я вам, был случай. Рисовала одна ученица натурщика «по частям», как все следует. Гляжу, батеньки! В непоказное место уперлась и уже в целый бурдюк у ней оно выросло. Шагнул я к ней: нехорошо, говорю, ученики засмеют. Уж и резинкой я её тер, и белым хлебом...»

«Рисуй строго, выполняй каждую безделицу. Это есть внимательность, правота, наблюдательность и, значит, глубокое изучение натуры...»

Давно осиротела дача на Московском шоссе; грустно поблескивает из глубины сада большое окно — одинокое окно за­брошенной мастерской... Заглохли флокусы, поредели осины и березы, не слышно заливистого лая Чурки. Бедняга, привыкший к строгой чистяковской школе, в эпоху Татлина и Филонова затосковал и зачах...

— Новое поколение поэтов приходит на смену старому. Вот Дмитрий Коковцов, толстый и раскосый, весь в мечтах о средневековой романтике, бродит по городу с гордо поднятой головой и на концертах возвещает стихи о Тангей-зере. В книжном магазине Митрофанова, где никто не покупал книг, желтеет на окне его поруганный мухами «Северный поток», рядом с приключениями «Шерлока Холмса» и «Грехами молодости». Умер он в начале войны, в зените своей жизни.

Всегда второпях, семенит по парку тонкими своими ножками Пунин, горя лихорадочным эстетизмом и еще не зная, на чем остановиться — на Серове ли, на Сезанне ли, или на русской иконе. За ним уже числятся полтора стихотворения в «Гиперборее». Он мелькает на балах в ратуше, на музыке в Павловске, торопится на поезд, спорит с курсистками, хитро моргает и выпаливает своим металлическим, стреляющим голосом какие-то веселые или резкие зазубренные слова. В несгибающейся его фигуре, прямой и узкой, в блеске очков и подергивании лица была неутомимая порывистость, что-то упругое и зудящее. Он был похож на рыбу, которая помещена в аквариум и которой там мало воздуха. Со временем променял он чудесные водоросли искусства на гнилую тину «футуризма», монокль и клетчатые брюки «аполлоновца» — на кавалерийскую шинель и шпоры неистового, но истого комиссара. Впрочем, его шпоры образца 1919 г. играли чисто платоническую роль, ибо, слезши с Пегаса, советский Маринетти, кажется, ни разу не сиживал на обыкновенном, вульгарном коне. Но и тогда, и потом было ясно, что ему все равно — быть на коне или под конем, держаться глуби или всплыть на поверхность, — только бы чуять движение струй и преодолевать его, являя собой «недремлющую щуку», для которой нет ничего страшнее застоя.

Где-то на краю города жил летом Евгений Иванов, один из тех попутчиков литературы, которым суждено незаметно на самые сокровенные ее ростки. О нем говорили в литературных салонах, хотя сам он почти ничего не говорил или, во всяком случае, не писал. Его красно-рыжая борода пламенела в кругу Мережковских и Розанова, у него бывал в Царском Блок, и здесь, за Кузьминскими воротами, в тумане вечерней долины, зародилось «Куликово поле».

«Был 11-го вечером у Ивановых в Царском. У них и вообще в Царском мне очень понравилось. У них — окраина — есть что-то деревенское, фруктовый садик, старая собака и огромная даль, на горизонте виден Смольный Монастырь... А в парке окбло дворцов пахнет Пушкиным: «сияющие воды» и лебеди...» (13 июля 1908 г., письмо к матери).

«Ездили мы с Женей целый день на велосипедах — в Царском и Павловске. Там — тишина, сквозные леса, снег запорошил траву. В сквозных парках едут во все стороны очень красивые кон-войцы в синих кафтанах на стройных лошадях. Разъезжаются и опять съезжаются. Ни звука. Только поезда поют на разных ветках ж.-д...» (26 окт.).

Блок любил «царскосельский пейзаж» в целом, но к дворцам, к памятникам, к роскоши минувших лет был равнодушен. Унылое поле за Кузьминым ему казалось прекрасней, чем барочная пышность Эрмитажа, — не потому ли, что в просторе этого «Куликова поля» ему мерещились предстоящие великие бои «двенадцати» с белогвардейскими войсками в страшные осенние дни девятнадцатого года? Кому, как не поэту-провидцу, читать в глазах истории судьбу своего отечества?..

Блок-«скиф» чужд миру Растрелли и Гваренги. Гораздо ближе этот мир его друзьям эпохи «красного вина» — Георгию Чулкову, Константину Эрбергу.

Царскосельские декорации не мешали Чулкову олицетворять собою мистический анархизм; бледное лицо его, увенчанное шапкой черной шевелюры, часто мелькало на вокзале, — свешивался длинный нос над кипами книг в киоске, словно что-то вынюхивал. В домике Грибовского, на Малой, во дворе, писал он свою «Метель», заставляя старуху-княгиню бродить с англичанином управляющим по Екатерининскому парку.

На «Капризе» с книжкой в руках сиживал Конст. Эрберг, щурился на солнце, преодолевал земной плен и корректно обдумывал, в чем заключается цель творчества.

В сущности, продолжал жить в этом городе и Анненский. Не могла отлететь его муза, покуда кипарисовый ларец оставался в Царском Селе. И не только наследие поэта, но и весь строй его души остался здесь, охраняемый и сберегаемый другим поэтом, близким ему двойным родством — духовным и кровным: в Анненском-Кривиче прочно связались в единое целое хорошие литературные традиции, сокрушительное острословие, «вечера Случевского» и ранний «Аполлон». (Наперекор Хроносу, отпустившему ему уже полвека, сохранил он сочность чувств и военную выправку, — опекун рукописных писателей, амфитрион литературных чаепитий, кладезь анекдотов и рог сатирического изобилия, энтузиаст российского слова и верный блюститель «заветов милой старины», — он, чей графический пробор, коллекция трубок и матерая шинель сочленены с Царским Селом столь же тесно, сколь его «Смоленская плясовая» с литературными вечерами в городе муз).

Совсем отошли в прошлое Микулич-Веселитская с ее «Мимочкой» и почти столетняя Зарина с двумя литературными сыновьями; вместо них появилась зоркая и остроумная Форш; начав кое-как в «Вестнике Теософии», она впоследствии принесла не дамскую, а крепкую мужскую беллетристику в дар царскосельским музам.

Гимназия уже выдыхалась, нечего было и думать о рукописных журналах, вроде гумилевского «Горизонта», когда на гимназическом горизонте грозным стражем стоял Мор. Золотые медали срывали один за другим бесконечные Оцупы, из которых старший подвизался в литературе в качестве Сергея Горного, а остальные десять (или немного меньше) готовились последовать его примеру. Один из них — Павел — начал филологическую карьеру, но погиб в буре революции, другой — Николай — ненадолго и неярко расцвел в «Цехе поэтов», где и был дешифрирован, как «общество целесообразного употребления пищи» (О. Ц. У. П.).

Реальное выпускало крепколобую молодежь, бравшую штурмом всякие институты, надевавшую небесно-голубые брюки и тужурки с наплечниками. Там музы были не в почете, и только восторженный Дешевов ушел из мира прозы в царство Мельпомены; маленький, подвижной, с лицом Шопена, с черными горящими глазами, он появлялся на концертах, подбегал к роялю и исторгал из него бешеный водопад звуков, заставляя зал замирать от восхищения и патриотической гордости: на эстраде был первый царскосельский композитор, и потому затравленный рояль ни в ком не вызывал жалости.

Вольной ватагой росла молодежь в «двуполой» школе Левицкого: веселые, розовощекие мальчики и девочки в красных кепках, как мухоморы. Здесь воспитывались дочери Розанова; здесь Форш учила ребят незатейливому художеству.

Милостиво прощенный «августейшим племянником», вернулся в Россию Павел Александрович с гр. Гогенфельзен, и домовитая эта дама принялась устраивать в Царском богатое свое жилище. В этом «Луисезе» вырос прехорошенький мальчик, писавший неважные, но задушевные стихи, изящный мальчик, впоследствии погибший.

Смешливые и, кажется, глуповатые великие княжны приезжали верхом из Александровского дворца в Реальное заниматься физикой у Цытовича.

Жизнь шагала не торопясь и как будто бестревожно.

 

* Ада фон Книппер - сестра Ольги Чеховой (фон Книппер).

    

  >>> продолжение

Глава 4 (часть 1я)      Глава 4 (часть 2я)        Глава 5я       Глава 6я 

ЦАРСКОЕ  СЕЛО  НА  РУБЕЖЕ  XIX  и  XX  ВЕКОВ

От вокзала до дворца | Улица Малая и ее жители   | Учебные заведения Лечебные заведения Семьи царскоселов

     ЦАРСКОЕ  СЕЛО  В  ВОСПОМИНАНИЯХ  СОВРЕМЕННИКОВ:

  А.Ахматовой  |  Э.Голлербаха | Н.Пунина | О.Чеховой | А.Редигера | Вс.Рождественского | В.Гедройц | Л.Барановой 

     

Обратная связь: Гостевая книга    Почта (E-mail) 
© Идея, разработка, содержание, веб дизайн  Кирилла Финкельштейна, 2002.

Яндекс Реклама на Яндексе Помощь Показать
продать аренда квартир сао. Магнат - - удаленный ломбардный кредит.. оптимизация сайта новосибирск будете первыми. Купить бытовки и бани на выгодных условиях.. слоты лучшие игры слоты . увлажнитель воздуха, увлажнители воздуха г казань. увлажнитель воздуха
Hosted by uCoz